Книга Моя сестра - Елена Блаватская. Правда о мадам Радда-Бай - Вера Желиховская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– «Хозяин» сейчас был наверху, он прошел мимо Элкотта и положил ему что-то в карман. Китли, ступайте наверх и приведите «полковника»!
«Полковник» явился.
– Видели вы сейчас master’а? – спросила «madame».
Глаз «старого кота» сорвался с места и так и забегал.
– Я почувствовал его присутствие и его прикосновение, – ответил он.
– С какой стороны?
– С правой.
– Покажите все, что у вас в правом кармане. Вынимайте!
Олкотт начал послушно и медленно, методически исполнять приказание.
Вынул маленький ключик, потом пуговку, потом спичечницу, зубочистку и, наконец, маленькую сложенную бумажку.
– Это что ж такое? – воскликнула Блаватская.
– Не знаю, у меня бумажки не было! – самым невинным изумленным тоном сказал «старый кот».
Блаватская схватила бумажку и торжественно объявляла:
The letter of the master!.. Так и есть! Письмо «хозяина»!
Развернула, прочла. На бумажке «несомненным» почерком махатмы Мориа было по-английски начертано: «Конечно, я был там, но кто может открыть глаза нежелающему видеть. М.».
Все по очереди с трепетным благоговением брали бумажку, прочитывали написанное на ней и завистливо обращали ко мне взоры. Увы, я действительно возбуждал во всех этих людях невольную непреоборимую зависть. Помилуйте! Стоило мне явиться – и вот сразу же я не только удостоен посещением самого «хозяина», строгого, недоступного, имени которого даже нельзя произносить, но он и снова из-за того, что я выражаю «легкомысленное неверие», беспокоит себя, делает второй раз в сутки свое «астральное» путешествие из глубины Тибета в торговый немецкий город Эльберфельд, пишет глубокомысленную, весьма ловкую по своей неопределенности и двусмысленности записку и кладет ее рядом с пуговкой и зубочисткой в карман Олкотта!
Олкотт глядел на меня таким идиотом, Блаватская глядела на меня так невинно и в то же время так торжественно, что я совсем растерялся. К тому же ведь сон мой или бред был так ярок!
«Верить» я не мог, но весь чад этой одуряющей обстановки при моем нервном и болезненном состоянии уж на меня подействовал, я уж начинал угорать и спрашивал себя: «А вдруг я действительно его видел? Вдруг это действительно его записка?». К тому же ведь тут была она, эта старая, больная, мужественно страдавшая от глубоких недугов женщина, глядевшая прямо в глаза смерти и глядевшая прямо в глаза мне, как глядит человек с самой чистой совестью, сознающий свою полную невинность и не боящийся никаких упреков.
От этой ужасной и несчастной женщины исходило положительно какое-то магическое обаяние, которого не передашь словами и которое испытывали на себе столь многие, самые спокойные, здоровые и рассудительные люди. Я был так уверен в себе, а вот она меня поколебала.
– Скажите, – спрашивала она, впиваясь в меня своими мутно блестевшими глазами, – можете ли вы пойти под присягу, что у вас был бред и что эта записка не написана «хозяином»?
– Не знаю! – ответил я. – Завтра утром я приду проститься с вами. Мне надо домой, я завтра уеду.
XI
И я пришел на следующее утро проститься с нею. Меня провели в очень большую и высокую комнату, служившую ей и кабинетом, и спальней. Хозяева всячески заботились о ее комфорте и устроили ей достойную ее обстановку. Елена Петровна лежала на огромной кровати вся распухшая и стонала.
Взглянув на ее совершенно серое лицо, в котором читалось глубокое страдание, я просто не узнал «madame», вчера еще вечером хоть и почти неподвижной кресле, но все же энергичной и минутами даже веселой.
– Боже мой, что такое с вами? – спросил я.
– Чуть не померла ночью, голубчик! – простонала она. – К самому сердцу подкатило, и вот – смотрите!
Она с усилием высвободила из-под одеяла руку. Это была не рука, а какое-то несгибавшееся, толстейшее бревно.
– Что же доктор?
Она презрительно усмехнулась.
– Из Англии даже один едет, завтра или послезавтра приведет… Да уж что тут!.. Помирать так помирать – все там будем… Какое тут, милый человек, доктор! Захочет «хозяин», так я сразу встану, ведь это уж бывало, а не захочет – кто же мне поможет!
Мне стало неловко, тяжко и жалко ее до последней степени.
– Что ж, вы едете? Сегодня? – спрашивала она.
– Да, нужно.
– Не уезжайте! – вдруг шепнула она каким-то особенным голосом. – Неужто не можете вы пробыть со мною дня три-четыре?.. Пожалейте меня немного!..
Голос ее прервался, из глаз брызнули слезы.
– Ведь я одна, – сквозь, видимо, подступавшие к ее горлу рыдания говорила она потом, – все они – чужие, чужие!.. ухаживают за мной, носятся со мною, а мне тошно глядеть на них, бить их, плевать на них хочется! Противны они мне все… чужие! Только вы – свой, одной, русский! Друг мой бесценный, деточка вы моя дорогая, не покидайте вы меня, старуху, в такое время!.. Моли помру – закройте вы мне глаза русской родной рукою… Да и еще одно дело: я ведь кончила «Голубые горы», послать надо Каткову, ну а в таком виде рукопись нельзя послать, я по-русски-то пишу непростительно, без вправлений, да и больших – нечего и думать… возьмите, бога ради, да поправьте. Я и пошлю тогда. А послать скорее ох как надо: денег у меня своих ни полушки, общество выдает мне мало, а на чужой счет жить не очень-то приятно… Сделайте же божескую милость, истинно доброе дело… и на сем и на том свете не забуду вашей дружбы… Ах, тяжко как!
Она застонала, и опять слезы выкатились из глаз ее.
Нечего говорить, что она совсем меня растрогала и расстроила, что она меня вконец победила. Я сказал ей, что остаюсь на два, на три дня, даже на неделю, если ей нужно, и готов сейчас же приступить к чтению ее «Голубых гор».
Нужно было видеть, как она меня благодарила! Хотя очень скоро мне и открылось, почему ей необходимо было задержать меня в Эльберфельде, но все же, я думаю, что ее муки одиночества среди иноземцев и влечение ко мне как к своему, русскому человеку были в ней искренни. Если же она и тут только играла роль, то играла неподражаемо. Вернее же, что она была искренна и в то же время играла роль – в этой женщине примирялось непримиримое!
К вечеру ей стало лучше, так что даже она облеклась в свой черный балахон и поместилась в кресле. Я получил возможность оглядеться и составить себе понятие о новых, окружавших меня лицах. Пока их было немного – только хозяева: Гебгард с женою и сыном и Арундэли.
Не знаю, насколько Гебгард-отец был искренно увлечен теософией, но держался он за нее крепко, так как она ему, человеку, несомненно страдавшему честолюбием, давала некоторое положение. Богатый фабрикант шелковых и иных материй, он оказывался неудовлетворенным той средой, к которой принадлежал по рождению и по своей деятельности. Ему хотелось играть роль среди иного, более интеллигентного общества.