Книга Похороны кузнечика - Николай Кононов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Может быть, эти вещи, переставшие быть вещами, а принявшие на себя, воплотившие своим нынешним, пораженным видом ту теневую сторону жизни, вблизи которой мы с мамой, да и они тоже, так долго находились, притягивали именно тем, что стали в некотором роде субстратом прощания, объектом некоего неслышимого «прости», почтовой карточкой, посланной издалека, с достоверными следами почерка любимой руки; и вот оказалось, что конструкции букв, все эти чернильные давние волосяные и нажимы с жестким овалом и расслабленным хвостиком доносят до меня напряжение утраченных родных мышц и дорогих сухожилий; их я когда-то, любя, тихо целовал, отыскивая, жестковатые и подвижные, под теплой эластичной эпидермой.
Эти уносимые к мусорке следы, подрывавшие чинное благолепие трупа, его неотличимо-неизмеримое отличие от живого, эти раны, воплощенные в желтых и коричневых пятнах на белье, в эмалевой ссадине, а также и в испытанной мной брезгливости и в преодоленном отвращении, безответные следы требовали, чтобы их убрали как можно скорее из нашей жизни, уже занимающейся спокойной завтрашней нормой.
Следы, означающие отрицательный исход жизни в этом частном, родственном нам бабушкином случае, эти знаки деструкции, не позволяющие больше вещам быть просто вещами, знаки, известные лишь нам, сосредоточенно поменявшие их, вещей, практически-утилитарные функции, переведшие их в сумеречный пласт, где прикасающееся к устам тканое прощанье настигает тяжелое холодно-мраморное оплакивание, грозящее пустить побеги сожаления, как Дафна, наконец пойманная Аполлоном...
И оставим все это, как и уже упоминаемое однажды верблюжье одеяло, легшее в мусорный бак на прочий хлам («шудор-будор», как сказала бы бабушка) вялым песочно-сумеречным барханом откуда-то с обратной стороны Луны, о которой даже троечнику известно, что она темна и невидима.
С этими вещами, как с людьми – свидетелями моих личных унижений, пережитой втихомолку боли, соучастниками какого-то развратного кошмара или оргии, делать больше нечего, ведь не целовать же их прилюдно, при свете дня, не прижимать же к сердцу, в конце-то концов...
Ведь эти похороны в конце концов оказались в некоторой степени, если так возможно сказать, оптимистической развязкой, положившей предел невыносимым стандартам казенного, не нами измышленного ритуала, искривленного к тому же дикой жарой, а в силу этого – и пошлой сумбурной поспешностью. В итоге они просто заместили все чувства на тупую убийственную усталость; и – как я думал – именно усталость, да-да, именно она и исказила логику осознанья всего, да и все вытекающие действия исказили эту призму воли, и вот вам в итоге – попранная личная этика, растоптанная на виду.
Мой перманентный разговор с мамой, ведь мы все время о чем-то, даже внятно не говоря, разговаривали, обмениваясь краткими репликами, словно жонглеры блестящими кольцами (скорее, факелами), и если бы мы действительно замолчали, то больше не смогли бы произнести ни полслова, и этот обмен звуками сводился, в сущности, не к беседе, а к редкому взбаламучиванию воздуха, взбадриванию стоячего перегретого комнатного эфира короткими невидимыми бурунчиками звучаний, могущими сложиться хотя бы в такую звуковую фигурку, каковую, в свою очередь, можно было бы увидеть в виде летящих навстречу друг другу колец, если бы звуки свивались из волокон табачного дыма, но курить в этой комнате никто не смел:
– Ну ведь, кажется, надо было бы все-таки три дня...
– А ты не думаешь, во что это за три дня при такой жарище превратилось бы?
– Господи ты, боже мой...
И все равно, несмотря на всю поспешность, нам пришлось, словно в быстром головокружительном кино, просмотреть все необходимые ответвления сюжета похорон уже под треск вытягиваемой из проекционного аппарата киноленты с грубо рвущейся перфорацией. Но зато лишь одни сутки мы зябко, хотя и была духота, потирали руки возле этой ледяной овеществленной смертью глыбы, натянув на обернутую проформалиненной марлей голову окоченевшего, твердого трупа еще и пакет из сразу замутившегося полиэтилена.
И я уже не смог захотеть...
Не смог захотеть поцеловать на другой день ее лоб с такой силой отталкивания, с какой меня позже тянуло приложиться губами к этому стянутому с ее головы хрупкому непрозрачному пакету, как к плащанице, хранящей след Иисуса.
И обращение с бабушкиной головой, лицом, несмываемым следом тлена в самом уголке ее губ было сродни, пожалуй, оберегающим совсем не брезгливым попыткам сохранить как можно дольше теплым, румяным и свежим большой пирог, чтобы только дождаться завтра, чтобы... дождаться завтра, обернув пирог газетой, полотенцем, оставив его томиться, дожидаться своего часа в первозданной свежести, которая для него и есть красота...
Но теперь к помойному баку, к этой дарохранительнице, этому реликварию мне уже не подступиться...
– Пойди выкини скорей все это, – говорила тогда мама, обращаясь куда-то в пространство, а не ко мне, о каких-то предметах глухим голосом, произнося слова как бы внутрь самой себя, сдерживая дыхание, словно перед приступом тошноты, будто она только что глотнула невидимого печного жара.
Я чувствовал себя соучастником преступленья.
Ведь я не испытывал положенного в таких случаях отвращения.
И позже, задумываясь над темой сердечной метафорической раны, телесного шрама, эротического влажного разреза, я понимал также и природу испытанного мною тогда непреодолимого вожделения к тем уничтожаемым, моментально «кремируемым» вещам как тягу к эквивалентам изжитой, то есть убитой, то есть умерщвленной, любви, которую я так сильно и страстно питал в детстве к бабушке в тот миг, когда она держала меня за ручку перед мерцающим синей слезой объективом фотографа в городском садике «Липки».
И именно прикосновение к бабушкиной руке, а потом и ладоням тех, кого мне удавалось полюбить, к их запястьям, предплечьям, но особенно к сухим или влажным бугоркам ладоней аккумулировало для меня позже весь неизживаемый опыт сердечной нежности.
Ведь он наплывал на меня вдруг с какой-то дикой необоримой силой, полное подчинение которой приходилось столько раз откладывать, как и исполнение вожделенного, влажного лижущего действия, без которого любой акт любви был для меня сухим, куцым, неполным, несмотря на все положенные в этом деле прочие мнимые победы.
И мне порой казалось, что эта тяга, с которой я ничего не мог тогда поделать, родилась многим раньше меня, живет во мне, как шум теплого моря, как гул взволнованной речи, – где-то на самом донышке внутреннего особенного слуха.
И достаточно лишь только надвинуться глубокой тишине, чтобы она, эта тяга, стала шуршать своими терками, скребками или прочими нехитрыми инструментами.
С этой чертой, с этой личной потенцией, склонностью к такому преломлению, ничего ведь нельзя сделать, она главенствует в моем душном душевном месиве так же, как и та, другая, скрытая черта, что управляет всеми моими желаниями, вожделениями и возможностями.
Мне кажется иногда, что я зажевал краешек этой перепачканной простыни, хотя я точно этого не делал, но когда думаю об этом, то не могу избавиться от предательски странного сухого и горького привкуса хлопка.