Книга Похороны кузнечика - Николай Кононов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Человека, убывшего в далекие края, оставившего нам то ли шнурок, то ли ленточку, завязанную им бог весть зачем на ближней к изголовью никелированной дужке так крепко, что и не развязать, а резать-то, резать...
Мне даже чудится теперь, что этот случай, то есть то, что со мной тогда происходило, то есть то, что мне тогда мнилось, тот ракурс, в котором представало все, окружающее меня, а если быть еще более точным – то, что мне помнится теперь о тех давних изжитых чувствах, об их смытых временем качествах, – походило в некотором роде на легкую форму дальтонизма, которым я тогда якобы страдал и от которого я к сегодняшнему дню благополучно излечился и в силу нынешнего здоровья могу поведать[5].
И мы не обнаружили ни слез на своих лицах и ни каких-либо других следов только что кишевшей в нашем доме смерти. А слезы ведь на то и слезы, что их льют, останавливая, оставляя, так сказать, на это проливное время все другие деяния, льют, проживая именно таким дождевально-ливневым способом свою жизнь, убрав и отодвинув все иное, имеющее к ней отношение, на задний план, за мягкий дрожащий полиэтилен размытого зрительного поля, собирающего все видимое и, как казалось, изжитое в трагический, вызывающий уже неудержимые рыдания фокус.
Нет, все-таки не убрав, а, что почти то же самое, укрупнив и выпятив до слишком близкого зияющего неузнаванья все яростные детали, все непроизносимые сызнова слова, но звучащие торопливым гулом в ушах до сих пор, стоящие этим живым шумом по сей день, пробормотав про себя невысказанные, непроизнесенные, но обнаруживаемые сами собой остававшиеся втуне стыдные признанья, ну и так далее...
Без этих слез, то есть вне остановленной длительности, не сфокусированной дрожащей соленой линзой, мы с мамой перебираем вещи, теребим шнурки и бечевочки, еще не втянутые убывшим человеком туда, в присущее лишь ему одному несуществование.[6]
Может быть, мы и любим мелочи, предметы, низведенные до размера штучки, только потому, что она, мелкая и незначительная, приближенная к глазам, застилающая зрение так же, как слеза или любая крупная вещь, на которой мы сосредоточиваем внимание, лишена одного качества: эта штучка может быть осмотрена вся со всех сторон без каких бы то ни было усилий, она может быть перевернута, опрокинута, согрета в ладони, она может быть лишена даже своей тыльной, теневой стороны, она может быть полностью одомашнена: в нее можно играть, то есть можно относиться к ней как к ровне, с тем только оттенком, что она, вмиг забытая вещица, штучка, простит эту обиду, останется навсегда верной и обрадует и обрадуется так же, как и в те баснословные детские годы, в момент своего счастливого обнаружения.
К скомканной, в желтоватых географических затеках простыне, на которой лежала покойная, к синему тазу, из которого в мое отсутствие обмывали покойную (еще теплую, как говорила мама) детской зеленой губкой и земляничным мылом, посадив на пол (а мама потом сказала мне, что тепло просто стремительно уходило из-под ее рук), было отношение совсем иное.
То есть не то чтобы брезгливость довлела в этой краткой связи между мной и этими выносимыми с глаз долой вещами, точнее, не вещами, а их сумеречными сторонами, пока я комкал их и нес к бачкам, стараясь не думать, как буду через какое-то время замедленно мыть руки розовым телесно-скользким мылом, таким же, каким мыли бабушку.
Нет, другая, более существенная, связь, возникшая тогда между мной и ними, управляла всем.
Мне хотелось, как ни дико сейчас признаваться в этом и осознавать это, лениво, едва-едва припасть к ним щекой, прикоснуться к ним расслабленными губами, медленно лизнуть, не удерживая слюну, прижаться своей кожей к этим последним, воистину последним следам не тела, а еще неостывшей плоти, моей разверстой родины. Она виделась мне в сколе ржавой Австралии в эмалевом океане таза, – мне так хотелось коснуться этой родины, единственно настоящей и подлинной, искренней в своем смертном мерзящем виде, состоящей из грязно-желтых оттисков и запекшихся красно-коричневых стигматов на белом перепачканном хлопчатобумажном полотне постельного белья.
Я больше никогда в своей жизни не чувствовал такой плотности времени, чем тогда, когда нес уничтожать эти последние следы жизни, оставшиеся мне от моей бабушки.
...только лишь то, что меня кто-то может увидеть за этим...
Только это...
Какой-то остров Сирен.
Эти раны не из амбулаторной практики, не заработанные в подворотне, а другие, другие, с которыми я не могу совладать в порыве искренней нежности, жалости и надежды на ответную жалость, жалящую мое сердце, на беззащитную соболезнующую ласку, на унижающий, причащающий к плоти, то есть к глубокой и темной родине, поцелуй, который не только в губы...
Меня до сих пор удивляет испытанное мною тогда, но подавленное чувство, которое все же заставило мои губы совершать мягкое волнообразное движение, обычно предшествующее поцелую, увлажняя их.