Книга Небо в алмазах - Александр Петрович Штейн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он собирается с визитом к своему другу Лукьянову в управление милиции Ленинграда. Из-за болезни визит откладывается вот уже шестой раз.
«И решил вымыть в связи с визитом голову. Я привык мыть голову шампунем, а шампуня как раз на том месте, где ему стоять, и не было. В силу того, что я стал старухой, я обиделся буквально до слез и стал выговаривать моей кроткой супруге, а она, напуганная, в свою очередь, буквально до слез, робко сунула мне в дверь золотистый флакон».
Несколькими неделями раньше пишет мне из Сосновы, под Ленинградом:
«...Искали у меня рак месяца три, не нашли на сегодняшний день, но нет таких крепостей... найдем».
Смерть, или, как он иной раз называл ее по старинке, с незлобивым и фамильярным небрежением, костлявая, надвигается на него, ускоряя свой шаг, и он это знает.
И свои сроки, минимум и максимум, «от» и «до».
Вероятно, это очень страшно — знать, даже приблизительно, свои сроки, но он их знает.
Вычитал из книг.
Не надо для этого будто невзначай выспрашивать своих друзей-медиков, или украдкой рыться у них же на книжных полках, или навещать букинистов на Литейном, с которыми он поддерживает связь смолоду.
Книги по медицине, громоздкие, неформатные, в мрачноватых, если можно так сказать — нелюдимых, переплетах, неказистые, ультранесовременной внешности, чем-то похожие на тех самых земских врачей, перед которыми он благоговеет, как перед любимым Чеховым, который был тоже земский врач, — эти книги под рукою, тут же, в кабинете, на полках, тоже громоздких и неказистых.
Рукой подать от дивана, на котором он встретит конец.
Они всегда рядом с ним, рядом со всей его жизнью, книги по медицине, — и когда он был молод и здоров.
Одно из самых его постоянных чтений, если не самое постоянное.
Так что ничего не стоит ему узнать про свою болезнь раньше и больше всех.
И, узнав, поставить самому себе диагноз.
Как когда-то его любимый Чехов.
Из той же Сосновы писал мне:
«Правильно ли, что Таня, выпуская меня гулять на улицу, повязывает мою голову оренбургским платком? И сижу я на лавочке у дома со старухами. Правильно ли это с точки зрения науки и чуткости?»
Он даже знает, как это будет.
И описывает скрупулезно. Даже холодновато. Как бы поглядывая издали на свое отражение в зеркале.
В своей последней книге, в последнем письме своей героини, конечно же, медика Ашхен Оганян.
Нет. Не холодновато. Вновь перечитываю письмо Оганян, — нет, не холодноватость, напротив, скорей даже скрытое, запрятанное за иронией бешенство.
Начинается оно в манере писем самого Юрия Павловича поры его болезни:
«Вы получите это письмо только в том случае, когда я перестану существовать, что, как вам хорошо известно, назначено всем нам рано или поздно. От этого никуда не деться никому. Впрочем, профессор Карл Эрнст Байер, учитель моего деда, вовсе не был убежден, что должен умереть, поскольку, правда, известно, что все люди пока что умирали, но это вовсе не аксиома, основано лишь на практическом опыте, который вполне может измениться. Байер, разумеется, умер, а дед мой, недурной, кстати, впоследствии клиницист, сказал: еще один опыт провалился».
«В общем, мой друг Володя, «их штербе», как сказал удивительный доктор Чехов, умирая.
Пока! — как говорят нынешние молодые люди».
Нет, не холодновато. Ссылается на записки Пирогова — те, которые Пирогов обозначил словами «Дни страданий», это было незадолго до смерти хирурга.
И Ашхен Оганян, то есть Юрий Герман, пишет:
«Так вот, я пишу вам в дни страданий!»
«Я смешу себя, я смешу других, но мне не смешно больше, а другие улыбаются из вежливости».
В письме из Сосновы:
«...Было мне действительно очень плохо, похуже, чем Баталову в картине твоего любимого Ромма. Его ударило, если я не ошибаюсь, только по... которая такому... как изображаемый Баталовым ученый, и не слишком-то нужна, а меня ударило по голове и по органам поедания пищи, что для меня в высшей степени ценно... Да и голова нужна для писания посредством выжимки из нее всяких романов. Тут меня и садануло. Врезали мне 20 тысяч 400 единиц — спросите у вашей Тани (врача. — А. Ш.), она вам, темным, объяснит, что это такое, если по «два поля» в день и все по горлу. В общем, кто противник атомной войны — так это я противник...»
А в письме Оганян, сочиненном примерно в это же время, больше не смешит ни себя, ни других, ему не смешно больше, и другие тоже больше не улыбаются из вежливости...
«Ах, какая дрянная, жестокая баба — природа, когда она берется за расправу с нашим братом — человеком. И обидно мне к тому же! Что я ей сделала, этой стерве, — природе? За что она меня так отвратительно скрутила напоследок?.. Какие счеты она со мной сводит?»
Смерть не только страшит его, как страшит каждого, даже уставшего от жизни, и особенно от страданий, но и возмущает.
Оскорбляет!
«Мудрая» природа, «добрая» природа, спокойная и вечная природа, — задыхаясь от ярости, пишет Ашхен Оганян, то есть Юрий Герман, в свои «дни страданий». — Вы даже предоставить себе не можете, как бешено я ненавижу восторги немощных и паточных рабов перед величием и мудростью праматери-природы».
Перечитываю эти строки, припоминаю пасмурное и темное ленинградское довоенное утро на набережной Мойки и квартиру в первом этаже, и большую лампу, которая горела на его письменном столе. Я зашел к нему с утра, мы куда-то спешили, но он усадил меня в кресло и взял со стола книгу.
— Помнишь, Олеша сказал нам, что лучшее о смерти и вообще лучшее в литературе мира — «Смерть Ивана Ильича»?
«...Итак, я готов к визиту в милицию. Голова вымыта на славу, побрился до раздражения кожи, надел свой выходной костюм, правда уже блестевший на локтях и на заду, дребезжаще-старушечьим голосом наказал записывать, кто мне звонил. Не забыл втыкнуть пугливо жавшимся к стенке моим ближним, что они обещают передать, кто звонил, и всегда забывают, отчего люди обижаются на мою нечуткость, хотя нечуткость-то как раз не моя... Затем, выйдя, я решил пройтись пешком вдоль Мойки и затем уже на любимую мою Дворцовую площадь. Так я и сделал. Меня удивляло несколько, что прохожие, все, как один, оборачивались и смотрели мне вслед, — разумеется, в Ленинграде я популярен, но не настолько же».
Быть может, люди войны в годы войны научили его защищаться от страха смерти, да и от