Книга У подножия необъятного мира - Владимир Шапко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Маа-ама-а-а!!!
Дальше действие Любка перекидывала в мрачное, сырое подземелье, освещённое факелами. «Боксёрские негры» связывали вырывающегося солдата Ивана и волокли его затем к громаднейшей мясорубке – чтоб пропустить через неё фаршем. Солдат Иван орал. Гастон плотоядно потирал руки. Загадочно улыбаясь, покачивала «акстазом» кокетка Мадлен… Ребятишки остекленели. В темноте Любкины глаза горели, как ведьмы!..
После семилетки Любка как-то перестала рассказывать свои жуткие истории, которым бы, казалось, продолжением и продолжением выходить каждый вечер, замогильно объявляя о себе: «Это было в городе Париже, в городе Париже, в предместье Сент-Жуава…» Но… И ребятишки прежние подросли, а новых как-то неинтересно стало Любке пугать. Да и сама изменилась она сильно: вытянулась, повзрослела, стала серьёзной. Словно подведя внучку к уму, дождавшись, когда та сдала последний экзамен в школе, старая Авериха через неделю тихо умерла. Дядя Ваня Соседский и старик Медынин помогли с похоронами – похоронили. Тётя Катя напекла блинов, сварила лапши с курятиной. Помянули тихо бедолагу-мученицу, как могли утешили Любку. На другой день дядя Ваня отвёл её на молокозавод, устроил ученицей. Уже как взрослая, Любка обрезала косички, сделала шестимесячную, купила туфельки на каблучке, носочки белые – всё чин-чином. По вечерам на танцы с новыми подругами стала бегать. Но к Генке с Клавкой, на удивление улицы, таскаться продолжала. Реже, правда. С первой получки подарила папе Гене белое шёлковое кашне, которое тот не по сезону, в жару лета, всегда гордо выпускал поверх пиджака, когда бывал в штатском, на манер гражданина, следующего из бани… Но главное – продолжала мантулить на них. То в хлеву с кабанчиками возится: моет, чистит, щекочет, а те блаженно повизгивают, хрюкают. То на ключи за водой бежит. В стайке – у коровы. В доме – моет полы. На огороде, в самый солнцепёк, картошку окучивает. В трусиках, в лифчике, длинноногая, шоколадная и кучерявая, как негритянка.
В своём дворе появлялся Подопригор.
– Добрый день, дедушка Подопригоров! – весело кричала ему Любка.
Подопригоров почему-то… несказанно удивлялся этому её «дедушка Подопригоров». Толокся по двору, ни к чему руки привязать не мог, бормотал: «“Дедушка”, мать твою!.. Внучка какая нашлася… Такой попадись!.. “Дедушка”…» Не выдерживал, как защищая своё, кровное, злорадно «разоблачал»:
– А ты всё в «снохи», стервозка, метишь? Чтоб под чужо богачество законно подстелиться? Чтоб раз – и в дамки! А?… Да Клавка тебе – не два по третьему! Жди, старайся, змеюка, авось дождёшься…
– Отец, да что это ты! – возникала на дороге Анфимьевна. – Бога побойся! Ить сирота…
– А-а! И ты-ы! Туда-а же!.. Н-на-а! – В ухо Анфимьевну. И в дом скорей. В обитель свою последнюю. К окну чтоб скорей сесть всему в слезах. «Господи, как жить посреди антихристов? Как? Скажи!..»
В тот день Шаток на Ульге ловил чебака. На «таракашку». Он стоял почти по пах в сентябрьской, исхудало-злой воде, цеплял тощих насекомых на крючок, черёмуховым длинным удилищем накидывал безгрузильную лесу на быструю шиверу. Желтокрылую таракашку тащило бормотливым течением, покалывало солнцем, потом она резко исчезала. Шаток коротко подсекал, подтягивал трепетливую рыбу, снимал и радостно – точно нищий в суму – запускал в сырой мешок у бедра.
Обеденное злое солнце сильно пекло голову, плечи, но ноги стыли. Витька выбредал на голец, растирал побелевшие ноги, приседал, грелся как-то. Снова лез в воду.
Над шумливой шиверой всё время прыгал лай заульгинского дурного пса; из-за спины Витьки, с ключей, изредка долетали весёлые голоса женщин, позвяк о ведра коромысел… У самой воды заскрипел галечник. Витька обернулся… Какой-то здоровенный парень рылся в его, Витькиных, вещах! «Ну, ты, козёл! Положи на место хлеб!» Двенадцатилетний Шаток двинулся к берегу. Набычившись, с явной угрозой. Парень, жуя хлеб, усмешливо ждал. Стриженая, как кочан, белая голова, толстые – шишками – надбровья. Сидел на гольце глыбой, расстегнув телогрейку, скинув сидор… «Положи – откуда взял!» Витька бросил удилище, хотел вырвать хлеб. Парень грязной пятерней – в лицо – отпихнул его к воде. Витька снова ринулся. Пятерня ослепляюще ударила снизу вверх – Витька опрокинулся. Хлынула из носу кровь.
Молчком на карачках он ползал у берега. Сморкался, кидал в лицо воду. Парень, жуя хлеб, смотрел. Ладошкой выбил пробку из четушки, взболтнул и круто запрокинулся. Звучно забулькало в глотке… Витька нашарил в воде гальку побольше… и с поворотом резко швырнул парню в грудь. Парень переломился, закашлялся водкой, болью. «Ах ты!.. Ах ты!..» Растопыриваясь, повалился на Витьку, пытаясь ухватить. Витька скользнул вбок. Парень сверзился в воду…
Плача, Витька смотрел из кустарника, как глыбастый пляшет на его удилище, как топчет новую плетёную мордочку, как чуть не зубами рвёт штаны… Далеко выпнул Витькины старые кирзовые сапоги. Один, второй. Сапоги беспомощно, медленно переворачивались в воздухе и падали на шиверу. Тут же исчезали… Витька не выдержал, выбежал, запустил камнем. Не попал. Парень бросил всё, взнялся за Витькой…
Остаток дня просидел Витька на гольце, охватив руками голые коленки, незряче уставясь на вечернюю, никак не могущую убежать с воды дорожку солнца…
Все изломанное, изодранное подонком бросил на берегу, пошёл домой. У ноги забыто болтался мешок с протухшей уже рыбой. Но Витька не понимал, не усваивал резкий этот рыбий запах – мнилось, что пахнет так его обида. Непереносимо, до слёз, до злости. И куда ни повернись – везде она… «У-у, гад! Выродок!» Опять закипали слёзы. Витька сдёргивал их, сморкался.
На галечной осыпи у острова долго стоял и смотрел на сжатый красный свет, замерший в неподвижных тополях… Бил чечётку дятел. От Поганки за рощей доносились то ли вскрики, то ли смех… Но когда Витька стал углубляться в рощу – явственней и явственней стало слышаться, что кричат. На помощь. Женский голос. Где-то рядом. «Помоги-ите!»
Витька метнулся в одну сторону, в другую. Неуверенно побежал по дороге, оглядываясь, слушая. Ринулся влево, под кусты. И выскочил на поляну, прямо на крик… И как в сердце толкнуло, объяло жаром…
У куста, на траве, возле опрокинутого ведра и валяющегося коромысла, глыбастый сгребал, заталкивал под себя Любку Аверину. Любка извивалась, билась, подтягивала к животу коленки, пиналась, задыхаясь короткими безумными вскриками. Подол сарафана был разорван, сбит на сторону и, как не связанный с голыми бьющимися ногами, мокро затяжелел у опрокинутого ведра. Другое ведро посторонне стояло рядом – с неподвижной, до жути, водой…
– Уйди, сучонок! – задыхаясь, скосил налитые кровью глаза парень.
– Не уходи!.. Витя! – Любка с новой силой забилась, подкидывая парня. Ногтями вцепилась в ряшку. Мотая башкой, парень выламывал ей руки, припечатывал к земле, и всё хрипел Витьке:
– Уйди, у-убью!..
Витька оцепенело попятился, отвернулся, побежал.
Ничего не соображал, оглушённый, тыкался, падал в кустах. «Ви-итя! – хлестнул голос. – Спаси-и-и!»