Книга Птицы и гнезда. На Быстрянке. Смятение - Янка Брыль
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Три каравати. Втрех тут живете?
— Жили сперва вдвоем, да потом хозяин всадил нам третьего… Так вот — хлеб. А вот мармелад. Я тебе, брат, не поесть дам, а только по-ихнему — эссен. Гросдойчлянд — это тебе не Любча. Откусишь хлеба или какой-нибудь ихней блютвурст — и сердце екает от страха: так и чудится, что лишний номерок от карточки откусил. А что будет завтра?.. Ну, ешь. Тебя как звать?
— Змитрук, братко. Змитрук Солодуха.
— А я Алесь. Давай наворачивай.
Готовясь «наворачивать», гость отрезал от длинной булки не по-здешнему толстый ломоть, ножом зачерпнул из баночки мармеладу, заставил себя культурно намазать хлеб красным и, не выдержав, отхватил добрый кус, стал жевать.
— И в деревне, братко, один черт. Воды и кнута, как говорится, не жалеют. Ты, видать, на фабрике где работаешь?
— На стекольном.
— А руку как попортил?
— Да доской стукнуло. Четвертый день музыкантом хожу.
— А я — у мельника. В Нойкирхен. На отшибе живет, за деревней, как ведьмак. Мельница водяная. А сам такой поджарый, психоватый. Младший сын, может, бог дал, головку уже сложил. На фронте. А старший горбатый, чтоб ему, братко, веку не видать. Взял он меня, когда это нас еще из лагеря выгоняли, ведет из арбайцана, а сам хвать за запястье: «Oh, gute Knochen![142] Хорошо будет мешки таскать!..» И потаскал я тех мешков, братко, чтоб из него дух вытащило! Ездишь по деревне, зерно у людей берешь, а потом муку им развозишь по домам. Самое гиблое — это казенный подряд: мех громаденный, каждый по доппельцентнеру, шесть пудов. Раза по три возим сюда, в город, в пекарню. Вот тебе и кнохен!.. У них там подвал под кухней есть, еще кухня, где скотине варят. Придешь — так уже все готово, чтоб ты не задерживался там, дожидаясь. Старуха скрюченная над столом торчит. Съешь один ломоток, а она: «Еще дать или генуг?» — «Еще», — говорю ей. «Айне одер цвай?» — «Цвай, говорю, что мне айна». И на пальцах показываю, чтоб лучше в толк взяла. Топ-топ по ступенькам, пошла наверх, в чистую кухню. Принесет два ломоточка — вместе вон на столько тоньше этого одного.
— Ты, брат, режь да ешь. Чего глядеть?
— Да уж давай. За одним заходом…
Отрезал и намазал ломоть — такой же, как и первый, да уж на этот раз поспокойней.
— Оно, братко, по харчу еще можно прожить. Да тоска человека поедом ест… Горбатый черт! Шагу не ступит без насмешки. Ты мешок волочишь по лестнице вверх, глаза на лоб вылазят, а он этак хитренько: «Митрук, твоя Россия сильная, ого! Много танков, солдат. Куда ж они подевались! Капут?..» — «А ты, говорю, пойди да погляди». — «Мне не надо. Наш Езеп там. Ваших сто, а наш один, и все капут, gefangen, laufen[143]. Почему Митрук?..» И регочет, аж у него в чреве булькает. Говорим мы с ним, братко, что гусь с поросом, а небось, когда ему что надо или хочет тебя допечь, так и покажет, и морду скривит, и повторит!.. Наберусь я этих доппель-центнеров, как дурень мыла, сяду и только, братко, отдуваюсь. «Ну, — говорит он, — еще вот этот, Митрук, ну!.. Ты не гляди, что тяжело! Москва скоро капут, я тебе еще двух русских возьму, а хороший будешь, так и бабу твою выпишу сюда… Хе-хе-хе! Езеп пишет, что там у вас одни Läuse[144], чего ей у себя сидеть?..» — «А ты, говорю, не торопись. Еще там ваши Езепы наплачутся, погоди!..» Как это он, братко, зафыркал: «Я тебя в гестапо отдам! Большевик!» А какой я, братко, большевик, когда я их еще в глаза не видал?..
— А что ты думаешь, им недорого стоит, — возьмет, гад, и заявит…
— Да я остерегаюсь, известное дело. Однако же и мы с тобой, братко, живые люди!.. Приехал к нам из города племянничек. Гитлерюгенд. Только г. . .ку и забавы, что надо мной. Я это раз снопы за жнейкой сношу, а он прицепился хвостом да вякает: «Лёус, лёус, коммунист! Я тебе покажу!» А они все смеются. Старик, стерва, и тот туда же, аж табак соплями из носу лезет. Известно, внучек!.. Каб это, думаю, моя воля, дал бы я тебе, гаденышу, ногой под задницу, ты б у меня на третье поле вверх тормашками летел! Однако молчу. Так он это потом шапку мою хап с головы да оземь! Тут уж я — все. «Растак твою, говорю, сякую да этакую, шелудивый щенок! Я век прожил — «ты» старшему не сказал, а тут… — И к старому мельнику: — Я, говорю, в арбайцан пойду, там у нас пан Самацевич — заступится. Что я вам…» Повернулся да так, братко, и попер сюда напрямки. Ну, спасибо тебе!..
— Валяй, валяй, чего ты? Устал?
— Что ж, братко, коли уж так, так я еще один. За ту же плату.
— Ну, и как же пан Самацевич — помог?
— Помог… Захожу я в тот арбайцан, а мой горбач уже там. На лисопеде допер. Сидят за столом — немец и тот, Самацевич. «Иди, говорит, иди сюда, человече! Что ж ты, говорит, позоришь честное белорусское имя, сукин ты сын?» Только я, братко, рот раскрыл, а он как заревет: «Молчать! Это тебе не в Советах! Натворил, говорит, прохвост, да еще и управы искать пришел? А мне тут краснеть за тебя!.. Пустили тебя, коммуниста, на волю, как порядочного, работу дали… Ты, говорит, дома вовек шляпы не видал, а здесь…» А сам, братко, зырк на мою полевку[145]. «Еще у тебя, говорит, эта курица на шапке? Еще все Польшей дышишь? Сейчас же сдери, человече!..» Я это вынул из кармана ножичек, давай того орла отпарывать. А он как схватит мою полевку, орла этого, — рраз! — открутил прямо с мясом, кинул в корзинку под столом, шапку швырк мне в брюхо. А сам глядит на тех, немцев. Они, известное дело, смеются — и начальник и горбач… А не я ж его пришивал, орла того, Безмен ты, — чего ж ты мне шапку рвешь? То коммунист я у тебя, то поляк… Ну, спасибо тебе, братко Алесь, наелся, можно сказать, — что надо. Закурить у тебя, кстати, нету?
— Я не курю.
— Жаль. А я, известно, выдымил все давно. Есть малость этой их сечки, да в других портках. Там, у горбатого. А здесь — ни крошки, ни гроша. Да и был бы грош — не разгонишься: три сигаретки в день — чтоб ваша шерсть курилась! — тоже норма! Всюду плутни у него: и мед неведомо из