Книга Соучастник - Дердь Конрад
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В негостеприимной этой гостинице ты расплачивался за допущенные тобою вольности, — особенно когда не брал за труд держать в голове, что уж здесь-то для тебя всегда найдется местечко. Здесь ты имеешь возможность освежить знание о жестком постоянстве данной государственной формы. С потрясающей простотой тебе дают понять, что преступником тебя делает не то, что ты совершил, а то, что тебя привезли сюда. Ты становишься туг ребенком, которому составляют режим дня, определяют позу, в какой он должен сидеть и стоять, которого беспрестанно одергивают, если он что-то сделает не так. В недрах этого здания, охраняемого вооруженными людьми, ты остаешься совсем один — и должен сам отстаивать то, что в кругу друзей считал правильным и хорошим. Здесь ты чувствуешь себя дома лишь в антимире собственного сознания; но тебя окружают со всех сторон не только ружейные дула: тебя окружают еще и твои же кошмарные сны. Здесь не у кого просить совета, ибо каждый готов тебя обмануть; здесь и сокамерник — стукач, а тот, с кем ты можешь обменяться словом, — твой противник. Допрашивающие тебя следователи могут пользоваться приемами из арсенала, которому не меньше двух тысяч лет, ты же или отвечаешь на вопросы, или лжешь, или не говоришь ни слова. Здесь ты имеешь возможность проверить, велики ли у тебя резервы, есть ли у тебя нержавеющий внутренний закон, которому не страшен сырой дух этого здания. Здесь ты почувствуешь, что убогое поле деятельности, над которым ты всегда издевался, на самом деле — царство свободы. Но если твое внимание отвлечется на что-то, если ты не сумеешь заглушить сумасшедшее желание оказаться на воле, то ты утратишь тайное благословение, без которого и жить дальше не стоит, и, когда придет время, вместо тебя из тюрьмы выйдет безвольный калека.
Потом, когда пробегут, здесь ли, в других ли камерах, годы, лицо твое станет подобно пепельнице, от улыбки останутся лишь недожеванные лоскутья. В черепе у тебя, как в парилке, сидят грубо вырубленные, неподвижные женщины. Ты будешь путать времена года и заблудишься в закоулках своей камеры, приняв ее за родительский дом: черт возьми, в каком же углу любил сидеть с сигарой дедушка? Собачий лай в саду, матушка на четвереньках, в белой рубахе играет с двумя лохматыми черными кобелями. Твой отец — комендант тюрьмы; шитые на заказ сапоги, баранья шапка, запах конюшни и сирени. «Это что еще тут за бардак?» — ревет он и пинком опрокидывает твою полку с игрушками. Потом ты скачешь верхом у него на колене, он смотрит на свои часы с золотой цепочкой: «Чего ты здесь киснешь, айда со мной, устроим загул, есть тут недалеко одно заведение, все в зеркалах, но в этой одежонке, — он теребит мой ворот, — туда нельзя. Я еще загляну. А ты переоденься пока». В галерее твоих любовей несколько сот мертвых полотен, да и те — не картины, а лишь каталог. Когда твои глаза открыты, сознание твое столь же пусто, как эта одиночная камера. Но вот ты закрыл их — и тут же все оживает: сначала шевельнулся безымянный палец, потом проступает рисунок ладони в форме звезды. Утро, ты пьешь, глоток за глотком, кофе над озером, на террасе. Шея ее тоньше, чем твой локоть, правая и левая щеки — две смеющиеся друг над другом близняшки, обеими ты готов любоваться до вечера. Но чаще всего ты кокетничаешь с костлявыми, как селедка, жеманными стервами. Засушливые часы тишины, взлетающая и опадающая болтовня, железобетонное равнодушие. Ты недоверчиво, как личного врага, разглядываешь свой, что ни день, удлиняющийся большой палец. Ты тревожно расхаживаешь по протянувшейся бог знает в какие дали камере, тебе хочется забиться куда-нибудь, где не так просторно. Ты встаешь в угол и терпеливо ждешь, когда набросится на тебя одичавшая команда надзирателей. Но они всего лишь принесли обед; хорошо, съедим. В окно влетает муха, но и она вылетает. В черепе у тебя ширится, ширится, вызывая нестерпимую боль, какой-то гулкий пустой сосуд.
1
Я нажимаю кнопку звонка у входной двери; будь ты дома, я услышал бы твои торопливые шаги. Тишина; я вынимаю ключ, дверь легко открывается; запах нашей квартиры, который не спутать ни с чем. Белые стены, на желтом паркете нет ковра, несколько старых предметов мебели; здесь и сегодня все носит печать твоей суверенной личности. Ты много сил отдала, чтобы отстоять это право; когда я решил устроить тебе сюрприз и сам купил кресло, ты расплакалась: вещь прекрасная, но как я не могу понять? Все было напрасно; если здесь что-то менялось, это был сигнал для меня. «Ты живешь во мне, — сказала ты однажды, — и это — лучшее жилье в городе. Отсюда тебя вынесут только ногами вперед». Я вхожу в комнату, сажусь; шкаф-ризница, в нем — твои платья. По утрам — размышления вслух, какую из своих масок тебе сегодня надеть: старомодной дамы, модели из парижского журнала, студентки, чудачки из мира андерграунда? Разлезающаяся полотняная юбка и дорогая шелковая блузка, потрепанная шляпка и мягкие итальянские туфли, что-ни-будь совсем дешевое и что-нибудь очень изысканное: пускай они преломляют эффект друг друга. Ты стоишь перед ящиком: какую выбрать цепочку; я показываю одну, ты берешь другую, чтобы понравиться мне. На стене — плечистый мужчина в рубашке без пиджака, белокурые волосы падают на глаза, волос у него больше, морщин — меньше, чем у меня, большие пальцы рук сунуты под ремень. Ты стоишь против него в обманчиво-сонной позе дзюдо. Как-то вечером ты сказала: «Я записалась на курсы дзюдо». «Зачем?» «Чтобы тебя поколотить». «Зачем тебе меня колотить?» «Чтобы ты меня боялся». «Зачем мне тебя бояться?» «Чтобы не смел бросить». Ты стоишь в своей комнате: «Отяжелел ты у меня, серый какой-то, морщинистый, ты на семнадцать лет меня старше. Не забывай: на скотском рынке за меня дали бы больше». Сейчас я выгляжу лучше, чем прежде, работа в саду полезна для кожи, вот только у сумасшедшей скотины цена даже на скотском рынке невысока. Моя комната нетронута, но в ванной — чужой крем для бритья, две влажные зубные щетки, два влажных полотенца. На балконе — ящик с цветами, мраморный столик, камышовое кресло; я опускаю полосатый складной ставень, внизу — цирковая арена площади, происходящее здесь, внутри — мудрее, теплее. Конечно, все мы живем в квартирах, чаще всего — вместе с другими людьми. Каждый находит кого-нибудь, чтобы о нем заботиться; шанс этот дается всем, но получается как-то не очень: ни времени, ни охоты.
Мне хочется услышать, как простучат вверх по ступенькам твои проворные каблучки. Я лелею в душе момент, когда ты ошеломленно отпрянешь в балконной двери, увидев меня. Я вижу твое лицо; погоди, не говори ничего, пусть картина застынет. Я оттянул бы как можно дальше прощупывающие, дуэльные фразы: кто был прав? Не было преступления, нет наказания, нет и прощения за содеянное. Я молчал, это верно, молчал не только в полиции, но и дома, целых две недели; я сам приговорил себя к молчанию. Королевские чертоги лжи вокруг меня и во мне; кто говорит, тот лжет. Я почти всегда думал, что я прав, — когда лгал. Ты вызвала психиатра: «Молчит»; он болтал, я молчал и при нем. Пришел знакомый политик: «Молчит»; он болтал, а я опять молчал. Молчал не против тебя, не против них; разве что против себя самого. Ты плакала, ты бранила меня; я смотрел на тебя и молчал. Ходил по квартире, сидел на балконе, телефонную трубку не брал, на вопросы не отвечал даже знаками. Когда ты давала мне есть, я ел, просить же ни разу не попросил ничего; когда ты, ради эксперимента, перестала меня кормить, я три дня голодал. Ты не предлагала мне сигарет, и я отвык курить. Считаю немаловажным упомянуть, что привычку мыться я сохранил, не зарос грязью, остался вполне пригодным для домашнего содержания. Ручки, карандаша я не касался, не касался и тебя в постели; ты требовала, ты трогала меня там и сям, я отстранялся. Ты приглашала гостей, надеясь, что, может, они заставят меня разговориться; они, посмотрев на меня, замолкали; но стоило мне выйти, беседа вновь оживлялась: сначала они говорили обо мне, потом о чем-нибудь еще. Они уходят, ты рыдаешь, бьешь меня по щекам, я жмурюсь. В институт свой я не пошел; не пошел и в психиатрическую клинику, когда меня пригласили, и в полицию, когда прислали повестку. Они приехали сами, я не пошевелился, им пришлось тащить меня. «Проснитесь же!» — кричал мне в лицо подполковник; я был менее сонным, чем он. «Пускай остается, парень свихнулся, это не по нашей части», — сказал он наконец. «Каталептическая шизофрения», — добавил один молодой оперативник, который в университете, видимо, сумел сдать экзамен по судебной психиатрии. Они толпой удалились; ты устало сидела в комнате: «Ты и со мной обращаешься, как с ними?» Сидя против друг друга, мы смотрели мимо друг друга, в стену. Если я заговорю с тобой, придется говорить и с друзьями, если с ними, то и с коллегами, если с коллегами, то и с властью. Они будут спрашивать, я буду лгать; можно, конечно, ответить и в том смысле, что, мол, не буду отвечать. Но не проще ли вообще не говорить ничего? Месяц молчания там и еще три недели дома: я отвык от своего голоса и о разговоре скучал столь же мало, как вегетарианец — о мясе. Ощущения мои стали тоньше, односторонняя тишина давала покой, как прохладная летняя ночь.