Книга Солнце и смерть. Диалогические исследования - Ганс-Юрген Хайнрихс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Г. – Ю. Х.: Я хотел бы еще раз затронуть вопрос о смысле и его конституировании – в продолжение размышлений Лакана в «Семинаре I» и «Семинаре II». То, что я имею в виду, можно было бы пояснить в связи с недавно увидевшим свет докладом «Résistances – de la psychanalyse», автор которого – Деррида. В нем он подробно рассмотрел проблему сопротивления. По его мнению, есть не только сопротивление психоанализу, но и сопротивление, внутренне присущее самому анализу, – résistance как сопротивление психического материала аналитическому толкованию, résistance как упорное сохранение не поддающегося анализу остатка.
К этому наблюдению может примыкать вопрос более общего порядка: откуда вообще приходит в нашу культуру это стремление к анализу, это требование анализа – причем анализа как можно более тотального? Откуда происходит эта вера в первичность и в универсальную уместность деконструкции? Как, собственно, она вообще может быть обоснована – антитеза аналитического и синтетического? Можно ли, позволительно ли, должно ли в этом дуале выдвигать на первый план один полюс за счет другого? Что, к примеру, имел в виду парижский психоаналитик Жан Лапланш[225], когда недавно вновь восславил анализ и резко выступил против того, что он называет синтетическим? «Смысл», как он полагает, можно оставить попам. Эффективность и свободу, по его мнению, можно обрести только в элементе анализа.
П. С.: Когда терапевты спорят о том, в чем путь к исцелению – в анализе и воспоминании или же в синтезе и установлении смысла, то это – их внутреннее дело. Я полагаю, что в такого рода вещах следует оставаться наблюдателем и не примыкать ни к одной из воюющих сторон. Я бы поостерегся встревать в войны между попами (Pfaffenkriege). Я помню полемики подобного рода, которые происходили в шестидесятые и семидесятые годы, когда хорошим тоном считалось восславлять Лакана и считать Франкла[226] сущей напастью или искать тотального катарсиса вместе с Яновом[227], а фрейдистов высмеивать как перегруженных на голову коллаборационистов невроза. Все прочие уже в ту пору преклонялись перед чистой структурой языка и считали предательством в принципе все подходы, нацеленные на телесную терапию, – и все это без малейшей оглядки на то, какие успехи смог продемонстрировать до сих пор тот или иной метод. Тут были налицо реакции, типичные для священников: пусть мой подход к исцелению и не более успешен, чем прочие, зато мой способ действий все-таки более свят. Типичный священник-методист убежден в том, что лучше терпеть неудачу, используя верный метод, чем продвигаться вперед, пользуясь неудачным.
Чтобы понять дуализм аналитического и синтетического, нужно восстановить в памяти последний этап в истории науки и техники. Конечно, здесь следовало бы поговорить и об аналитических и синтетических суждениях у Канта и Куайна[228] и о предыстории этого различения, которая уходит в прошлое вплоть до геометрии эпохи Возрождения и до Аристотеля. Но в данный момент это увело бы нас чересчур далеко. В нашем контексте будет достаточно показать, что за приверженностью к анализу стоит скрытая метафизика современных естественных наук. А именно: мы обретаем ее вместе с попытками найти atomon или, иначе, с появлением мотива поиска элементарной частицы в самом широком смысле – то есть с поиском неделимых далее первых «кирпичиков» сущего во всех областях, какими бы они ни были. Следует напомнить, что в концепте «элемент» присутствует греческое слово, обозначающее букву. Если воспринять это указание всерьез, то анализ – как поиск элементов – служит в конечном счете потребности расчленить и выстроить по порядку все сущее в целом. Благодаря этому революционное познание, обретенное европейцами через посредство греческих букв, будет распространено на другие области. Ведь греческая культура теории была прежде всего не чем иным, как побочным продуктом успешного упорядочения фонетического хаоса, в котором пребывает высказанный язык. Как только в распоряжении людей оказывается фонетический алфавит, который позволяет записывать согласные и гласные, оперативное обращение с сущим и четкое определение его делает гигантский шаг вперед. Теперь глаз и пишущая рука на порядок превосходят ухо в том, что касается способности к пониманию, именно потому, что отныне можно не только писать так, как говорят, но и завоевывать новые измерения в письме. Можно составить-сочинить такие вещи, которые еще никогда никто не выражал в словах и не слышал. Греческий алфавит – первый триумф анализа; не психоанализа, а фоноанализа, анализа звуков. Этот анализ прекращает существование аморфных студенистых образований, исходящих из человеческих ртов, и делает из них дискретные протоколы – здесь в первый раз происходит нечто, что позднее будет названо фонографией. Однако с успехом анализа тотчас же приходит интерес к синтезу, то есть к возможности продолжать письмо, писать снова и новое. Смысл анализа лежит не в нем самом, а в том, что будет сделано с теми частицами, которые получаются в результате разложения комплексов. Люди придумывают буквы и разлагают на буквы все, для того, чтобы писать, а не для того, чтобы медитировать над буквами как буквами. Анализ как процесс разложения на элементы – это лишь приготовительная школа синтеза: это верно по отношению к семиотическим элементам, фонемам или графемам, равно как и по отношению к химическим элементам и физическим элементарным частицам, и это верно также по отношению к психическим и социальным элементам. Среди мыслителей, принадлежащих к нашей традиции, наиболее ясно сознавал суть этой проблемы определенно Лейбниц. Он работал над алфавитом мыслей, charakteristica universalis, с помощью которого должны были быть произведены все составные понятия, – проектом, великие притязания которого так же поучительны, как и его неудача.
Теперь необходимо уяснить для себя, что сегодня мы – в том, что относится к философии техники и к философии знания, – находимся в совершенно ином положении, чем в XIX веке, который был насквозь проникнут пафосом анализа, пусть даже и не связанного уже с проектом барочной универсальной науки, а связанного с эмпиризмом и частными науками. Этой эпохе приходилось благочестиво предаваться анализу, потому что ее ведущие умы знали: разложением различных сфер на элементы дело не кончится, самое главное еще только предстоит. В решении вопросов о предельных частицах XX век нигде не достиг цели, но у него были основания испытывать оптимизм и верить, что цель будет достигнута в ближайшем будущем, – и, как мы знаем сегодня, этот оптимизм был оправданным. Для такой теоретической ситуации вера в первичность аналитического разумелась само собой. Сопротивление реального, то есть не разложенных на составляющие части комплексов, сломлено не было. Каждый ученый знал, что он не будет успешен в анализе, в разделении на составляющие, в разложении, пока не дойдет на каком-то своем поле до первоэлементов – то есть до тех частиц, которые далее неделимы и поддаются строгому определению. Впрочем, приоритет анализа обретает всю большую значимость и для новейшей философии, – не обращая внимания на ту роль, которую ей отводит государство, и невзирая на свою функцию светской религии, она все чаще представляет себя как радикально аналитический проект, отказывающийся от любых назиданий и поучений. Я вспоминаю Чарльза Сандерса Пирса, который отстаивал приоритет анализа, прибегая к тому аргументу, что «мировоззренческая благотворительная столовая, в которой раздают суп для нищих» и без того есть на каждом углу, – это замечание первоначально относилось только к США конца XIX века, но спустя сто лет, как это ни удивительно, все еще верно по ту сторону Атлантики. В Европе деструкция наставляющих или мотивирующих мировоззрений за это время достигла куда большего прогресса. Тем не менее и у нас снова и снова все сворачивается в какой-то клубок неисследованного, и это совершенно естественно, потому что витальные иллюзии всегда имеют преимущество перед исследованием. Никлас Луман защищал разлагающие воздействия социологических функциональных теорий, указывая на то, что теория – отнюдь не страхование жизни на случай провала иллюзий.