Книга Благодетельница - Елена Модель
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда подошло время, Григорий Семенович с таким же видимым безразличием собрал все самое необходимое, заколотил дом – продать его было некому, – и только когда тронулись, тихо сказал:
– Я, Таисия, в этом доме душу свою заколотил. Пускай она здесь остается, нечего ей на чужой земле…
Таисия Михайловна, уткнувшись в плечо мужа, заголосила громко, по-деревенски. А Григорий Семенович ехал и думал: легко им все-таки живется, бабам, вот так раскричат свою беду по ветру и дальше побегут, как будто ничего не было. А мужику свое горе с собой носить положено всю жизнь, пока сердце не разорвется…
В Германии все оказалось не так уж и страшно, и не так хорошо. Никак оказалось в Германии. Григорий Семенович как будто въехал в эту чужую прилизанную жизнь на грязном деревенском грузовике и все продолжал кружиться по чистеньким улицам, разглядывая их через стекло кабины. Да, именно так он и чувствовал: как будто между ним и тем, что происходит вокруг, находится невидимое препятствие – стекло, и он никогда не сможет ощутить тепло этой чужой жизни. Мимо него ходили люди, аккуратные и спокойные, как неживые. Никто не закричит, не взмахнет руками. Только иногда какая-нибудь дама удивленно вскинет брови, глядя на его тренировочный костюм и кроссовки на босу ногу, и пройдет, как мимо пустого места. А Григорий Семенович еще долго озирается по сторонам, как будто ищет самого себя, как будто стерла эта дама его, Григория Семеновича, своим безразличным взглядом с этой улицы, из этого города, из этой жизни. Как трудно, оказывается, удержаться в действительности, когда эта действительность тебя не хочет, не принимает. И, чувствуя это отторжение на каждом шагу, Григорий Семенович все больше уходил в себя.
Особенно тяжело ему было смотреть, с какой легкостью приживается на чужой земле его семья. Дети уже вовсю болтали по-немецки, даже к нему иногда обращались на этом тарабарском языке. Да и Таисия Михайловна не отставала. И вообще, она выглядела совершенно счастливой, прямо расцвела на старости лет. Хохочет громко, заливисто, как в молодости, бегает легко, аж подпрыгивает на ходу, как будто с нее мешок с тяжелой поклажей сбросили. Крестьянствовать в Германии она наотрез отказалась. Хватит, говорит, наломалась за всю жизнь, хоть на старости лет передохнуть.
В общем, Таисия Михайловна каждый день добрым словом поминала отца, с которым толком и познакомиться не успела. Он умер буквально через месяц после их приезда. А про свое деревенское житье она даже вспоминать не хотела. Григорию Семеновичу как будто подменили жену. Не желала она поделить с ним тяжесть воспоминаний. Глухое непонимание, как стена, выросло между супругами.
– И чего ему только не хватает? – слышал он из комнаты недовольный голос жены, разговаривающей на кухне с соседкой. – Дети устроены, мы, слава богу, с голоду не помираем. Ну, чего бы из нас было, если б мы там остались, а?
Григорий Семенович головой понимал, что ничего хорошего из них бы там не получилось, но душа, душа никак не слушалась рассудочных мыслей, и память выкидывала странные штуки. Он, например, совершенно забыл последние годы нужды и отчаяния, и мысли свои забыл, и завалинку, на которой сидел и думал о скорой смерти. А вспоминался ему густой туман, который окутывал дом в сумерки, и окошки, в которых через белесую пелену светилась жизнь – теплая и уютная жизнь его семьи. И как он, глядя на эти окошки, специально ждал, когда холод проберет до костей, и тогда особенно остро чувствовалась доступность счастья, от которого его отделяет всего пара шагов. Был ли он и вправду тогда так счастлив или это только казалось отсюда, издалека, когда недоступными вдруг стали самые простые вещи – например, лес, запущенный и дикий, с буреломами и оврагами, из которых поднимается земельный дух, с грибами и прелыми листьями. И когда идешь по такому лесу, то чувствуешь себя то травинкой, то птичкой на дереве – так проникает он в тебя, околдовывает. А в Германии леса чужие, причесанные, на деревьях нумерные таблички, пешеходные дорожки с указанием маршрутов. Тьфу! Да разве это природа!?
Ах, с каким чувством предавался Григорий Семенович этим воспоминаниям!
– Тась, а, Тась, а ты помнишь?.. – обращался он иногда к жене.
– Ничего я не помню! – с раздражением отмахивалась Таисия Михайловна. – Работу помню каторжную, что нас чуть голодом не заморили, тоже помню, а больше ничего.
Боится, думал Григорий Семенович, с сочувствием глядя на жену, тоски боится. Ну, что ж, может, это и правильно, чего себя изводить понапрасну.
Время шло, и как-то странно: время само по себе, а жизнь сама по себе. Уходили месяцы и годы – вялые, бессобытийные, а Григорию Семеновичу все казалось, что он вот только что вышел из самолета и ступил ногой на чужую землю. А все потому, что нечем было измерить прошедшее. Все привычные мерки остались там – дома. От урожая до урожая, от праздника до праздника… А здесь только муторная борьба с немецкими учебниками. Ну, не лезли ему в голову немецкие слова! Не принимал организм этой чужой нелюбимой речи.
Когда Григорий Семенович устроился на работу, ему немного полегчало. Работа была подходящая – водителем грузовика. Деньги хорошие, а главное, что от монотонного движения по бесконечным, гладким дорогам мысли в его голове стали налаживаться. Тоска не прошла, но сделалась как бы привычной, тупой, как хроническое заболевание, которое никогда не отпускает совсем, но все же дает жить. Григорий Семенович стал привыкать. Он по-прежнему чувствовал себя незваным гостем на чужой свадьбе, но теперь уже люди не казались ему такими безликими, немецкая речь – такой непроницаемой. Непонятной. Все чаще выскакивали знакомые слова, предложения, и тогда Григорий Семенович, напряженно глядя на собеседника, пытался распознать смысл сказанного. Лицо у него при этом становилось сердитым, брови сдвинуты, взгляд обращен в себя. Он мучительно шевелил губами, пытаясь уловить мерцающий смысл в неразберихе немецкой речи.
Его коллеги, народ грубоватый, никак не могли взять в толк, что значат все эти гримасы на лице чудаковатого русского. Непонятно им было мучительное напряжение, с которым Григорий Семенович пробирался через заросли чужого языка.
Понимать – еще полбеды, а вот произносить чужие слова для Григория Семеновича было настоящей пыткой. Поэтому каждый раз, приходя на работу, он, чтобы избежать необходимости произносить приветствия, старался незамеченным прокрасться к своему грузовику, молча взять накладную, погрузить товар и как можно скорее вырваться на дорогу, где его мысли сразу принимали русский оборот. И от этого на душе делалось гладко, спокойно.
Среди сотрудников он постепенно прослыл человеком мрачным и даже высокомерным. Приезжают сюда, ворчали немцы, мы их кормим, поим, а они даже здороваться не считают нужным. Мы для него, видите ли, недостаточно хороши!
А Григорий Семенович страдал – так хотелось ему покалякать с этими чужеземными мужичками о том, о сем. Он чувствовал, что они скроены из такого же суконного материала, как он сам, что вот только бы научиться говорить, и уж будьте покойны, он такого понарасскажет – рты пооткрываете! И, глядя в окно грузовика, Григорий Семенович предавался мечтам о том, как вот сядет он в кругу своих коллег, научит их своей российской премудрости, такой глубокой, смекалистой, которую здесь с фонарем ищи – во сто лет не сыщешь. И так он увлекался этой своей мечтой, что начинал говорить вслух, по-немецки. И так бойко у него получалось наедине с собой, так легко слетали с языка слова, даже самые заковыристые, что Григорий Семенович только диву давался. Почему в жизни-то все наоборот, думал он с досадой. Почему каждый раз при виде собеседника мысли в его голове мешаются, язык немеет, и он только глупо таращит глаза, не находясь, что сказать.