Книга Искупление - Фридрих Горенштейн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Зачем вы продаете газеты, если света в вагоне нет? – сказал сварливо Чубинец.
– Утром почитаете, – терпеливо объяснил проводник.
– Утром я свежие газеты в киоске куплю, а это вчерашние.
Он был истерик, этой мой соавтор Чубинец, впрочем, он еще не остыл, еще был в творческом процессе после премьеры своей пьесы «Рубль двадцать», и его возмутил не лично проводник, а это непредвиденное вторжение заоконного пространства в театральное действие. Он, наверно, еще хотел поговорить о своей премьере и думал, что до Бровок времени достаточно.
– Почему стоим? – миролюбиво спросил я проводника, чтоб замять скандал.
– Участок с ограниченной скоростью, – ответил проводник, – согласно приказу управления дороги. А проще говоря, шпал не хватает для ремонта верхнего строения пути. Я сам, православные, раньше на казатинском шпалопропиточном заводе работал мастером смены. Был и народным контролером. Выявил – пятьдесят километров шпалорельсовой решетки продано незаконно, вместо того чтоб уложить в путь. Кому попало шпалы продают, рельсы, различные скрепления. Написал все, отправил – и вот результат: стоим в поле, потому что шпал не хватает, а я работаю не мастером, а проводником ночного почтово-пассажирского. А почему? Тоже нервничал, как гражданин пассажир. Но теперь нервы укрепились. Обещают, если испытательный срок пройду, на «тройке» место – Киев – Ленинград. Там другое дело, там одних газет за смену на шестьдесят рублей продашь.
«Все-таки, – подумал я, Забродский, – разговорчивый пошел народ, откровенный, циничный. Не пропали послесталинские десятилетия даром. Разве что для таких, как Чубинец. Однако у Чубинца другое предназначение. Такие люди, как Чубинец, – учителя наши. Они учат нас своими дурными примерами, как не надо поступать и как не надо жить. И за эту науку мы должны быть им благодарны, так же как собаке, которая прожила какое-то время с двумя головами, или теленку, который жил с половинкой сердца».
– Вот они, Бровки, – сказал Чубинец, всю дорогу от места вынужденной остановки в поле промолчавший. Мне даже показалось, что он обижен на меня за то, что в его споре с циничным проводником я поддержал проводника. – Вот они, Бровки, чтоб им пусто было.
– А Бровки за что, Саша? Станция Бровки тебе что сделала?
Станция Бровки небольшая, но все ж не полустанок. Пристанционный палисадник, чистота, лунная тишина. «Эх, хорошо бы здесь девочку лет восемнадцати, а мне, Забродскому, годика двадцать три. Однако это то будущее, которое уже в прошлом. То будущее, которого никогда не будет. Никогда не сойти мне в эту лунную тишину и не услышать: цок, цок, цок – танцевальный ритм каблучков бегущей ко мне Лели Романовой, когда ей было восемнадцать. Конечно, дурной тон переселять героинь чужого повествования в собственную жизнь, словно ложиться в постель с какой-нибудь мадам Бовари. Но мы с Чубинцом сейчас как двухголовая собака с общим кровообращением, создание безжалостных хирургов-экспериментаторов. Нам одновременно хочется есть и пить, нас тревожат одни желания, и в глаза друг другу мы смотрим, как в зеркало: внешнее изображение разное, кудлатое и гладкомордое, зато внутреннее совпадает. И так длится до того момента, пока экспериментатор не переключит клапан, отделяя тем наши сознания одно от другого. Какая страшная модель, какая ужасная гоголевская болезнь! Вот почему в те редкие моменты, когда клапан экспериментатора отделяет наши сознания, мы стараемся по-гоголевски сжечь чужака или хотя бы освежить себя циничным смехом, доказать себе и другим, что наше бумагомарание – занятие несерьезное. Мы спешим так поступить, потому что знаем: вновь щелкнет клапан – потечет наша кровь в чужое и для чужого и все опять станет до смерти серьезным. Но пока еще длится передышка, пока мое сознание отделено от сознания Чубинца, пока мы вольны лизать или лаять отдельно друг от друга, послушаем, отчего же Чубинец так невзлюбил станцию Бровки.
– Тут у меня неприятность большая случилась: во время обеда в станционном ресторане один негодяй мне в борщ плюнул. Приревновал к своей бабе. Хороший борщ, наваристый, кусок мяса с жирком. Женщина, которая со мной за одним столом обедала, говорит: «Не нервничайте и не связывайтесь. Пока плевок по всему борщу не разошелся, выловите его ложкой с небольшим количеством юшки и в плевательницу выплесните. А ложку новую на раздаче попросите, скажите: уронил на пол». Она мне советует таким спокойным, тихим голосом, а у меня в груди вулкан от обиды и ненависти. Бабу его я, может, раз видел, и то издали. Схватил тарелку с горячим борщом трясущимися руками – и за негодяем. А навстречу какой-то старичок с компотом в руках. Прямо поднесло ко мне. Столкнулись. Я его обварил и себе руку ошпарил. Только крикнул от боли, о спину мне что-то тяжелое. Оказывается, сын старичка сзади чемоданом.
– Ги-га-ги, – зашелся я в смехе, а когда опомнился, Чубинец уже темней в другом конце вагона. Окончательно обиделся. Чего уж лучшего желать, опять я принадлежу себе и сердцем своим, и мозгом. Однако поздно: что вышло из небытия по моей воле, не по моей воле живет. Пошел к Чубинцу, унизился, извинился. Перед Чубинцом редко извинялись, он простил. И зажили мы опять общей жизнью, которая, согласно железнодорожному расписанию, могла длиться еще часа четыре.
– В нашей местности, как вы знаете, зима короткая, малоснежная, неустойчивая. Не люблю я нашу зиму. Весна хорошая, быстро наступающая, лето в меру жаркое, в меру влажное, осень до середины сентября обычно сухая. Зима градусов семь-восемь, но случается и двадцать восемь, и тридцать два. В общем, зимы нашей беречься надо. А в тот сорок третий год первый мороз двадцать второго сентября ударил, как сейчас помню. Лег при моросящем дождике, а проснулся от холода. Смотрю, окна замерзли. За ночь погоду к зиме переломило. Засуетился: какие бы, думаю, ни происходили в мире военно-политические события, а квартирку свою утеплять надо и дров добыть надо, хотя бы на растопку, а то в печке-буржуйке, которой я утеплялся, торф горит без дров плохо – тлеет и гаснет. Железную печку свою буржуйку я соорудил с помощью Леонида Павловича. Главной достопримечательностью моей квартиры была красавица кафельная печь в углу до самого потолка. Кафель высшего качества, с орнаментом. Квартирка моя, собственно, была выгородкой большой комнаты в большой квартире, и эту большую комнату когда-то кафельная печь грела. Мне же она как будто ни к чему, топить ее нечем. Леонид Павлович посоветовал разобрать печь, место освободить, которое она занимает, но я не согласился. Как это уничтожить единственно красивую, хоть и бесполезную, вещь своего жилья? Может, красота только тогда красота, когда она бесполезна. Наверно, живший здесь до меня, не в выгородке, а в большой квартире, какой-нибудь богатый терапевт или инженер сахарно-рафинадного завода эту печь вовсе не замечал, погреет об нее спину и отойдет.
Послушал мой монолог в защиту кафельной печи Леонид Павлович, только рукой махнул.
Так, в хозяйственных хлопотах не заметил я подкравшейся беды. Вошел к Гладкому подписать разрешение для получения дров. Мне, как работнику театра, младшему администратору, дрова полагались. Посмотрел Гладкий мое заявление и говорит: