Книга Искупление - Фридрих Горенштейн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– А какой муж у меня был! – продолжала причитать сквозь слезы Романова. – Витя... Петлицы синие, два кубаря... Атлет, поднимал меня как пушинку. И всю исцелует, всю исцелует. Как хочется мне вновь почувствовать настоящий запах изо рта русского мужчины... Поцелуи с водкой, с лучком и селедкой.
Мы поцеловались. Прямо к моим губам, разбитым немецкой плеткой, прижался ее ротик и отлепился лишь для того, чтоб сказать:
– Сними с меня трусы.
Эта высшая игра женского артистизма словно опять шибанула меня по голове плеткой, однако вогнав не в боль и страх, а в восторженную какую-то силу, почти дикую, наподобие той, какая владела мной во время голода, – желание убить и сожрать птичку. Легкие женские трусики красавицы Романовой вдруг показались мне птичкой, а кружева – перьями. Я метнулся вперед, поймал на гладких бедрах, но не снял их, а убил, то есть разорвал. Мои же грубые брюки красавица Романова бережно расстегнула своими умелыми пальчиками. После этого она, как девочка, как дочка, уселась на колени мне, хромому крестьянину Чубинцу. Дальнейших подробностей не помню.
Знаете, некоторые мужчины, подвыпив, любят в компаниях вспоминать разные подробности. Но ведь никаких подробностей в этом деле нет, особенно когда все по-настоящему. Конечно, если ты при этом замечаешь, который теперь час и кончился ли дождь за окном, то подробности имеются, но тогда этого нет. Мне и самому подобное приходилось испытывать с подробностями, то есть, по сути, просто совершать совместно с женщиной, женой ли, не женой ли, физическое действие, недаром именуемое в медицинской, педагогической и прочей скучной литературе – «половой акт, половое действие». Но то, что свершилось со мной в первый и последний, к сожалению, раз, под понятие «действие» не подходит. Действие – это нечто, имеющее начало, конец и середину. То же, что я испытал, было из одного куска, и где в нем было начало, а где конец, определить невозможно, пока оно существовало. По исчезновении же тем более никаких подробностей припомнить нельзя. Что может припомнить пришедший в сознание? Либо тьму, либо свет. А какие же тьма или свет подробности? Они и на части-то не делятся.
Я, Забродский, совершенно согласен с моим соавтором Чубинцом. Хочу лишь добавить: иные мужчины, а иногда и женщины, не только в пьяных компаниях о подробностях болтают, но и расписывают их в своих сочинениях, что стало в наше время особенно модно и доходно. Удивляюсь, как до сих пор какой-либо делец не сочинил драму с подзаголовком: «Пьеса в трех половых актах». Впрочем, актов этих в нынешней социал-сексуальной культуре бывает гораздо больше. Однако дельцы эти ведь не только паскудничают, но и лгут себе подобным, заставляют раскошелиться за выдуманные пикантности. Все эти пикантные подробности, которые они продают, имеют такое же отношение к телесной страсти, как скрип кровати. Попробуйте хоть раз в жизни испытать то, что испытал Олесь Чубинец, и вы никогда не возьмете в руки грязной книжечки, даже если вы испытали это не с ангельшей, а с дьяволицей. Потому что когда такой момент наступает, то все становится нейтральным, как на том свете, оставаясь, однако, при этом телесным, и ангелы обретают пол.
– Так состоялась премьера, – продолжал Чубинец, – премьера моей в третий раз, но теперь не мной, переделанной пьесы.
Пьеса эта, – добавлю и я, Забродский, – запрещенная обеими противоборствующими идеологиями, была поставлена на нейтральной, ничейной земле, где, по-моему, и должно ставиться все правдивое, все лишенное лжи. Я не говорю – талантливое. Талант, к сожалению, очень часто связан с ложью и прикрывает собой ложь. Талант – явление редкое, изнеженное, нуждающееся в ласках. А правда ласкать не умеет. Поэтому правда должна быть сознательной, талант – бессознательным, говорящим правду вопреки собственным намерениям.
– Когда мы расстались, – продолжал Чубинец, – расстались торопливо, ибо было уже поздновато и Романовой надо было готовиться к спектаклю, я сказал ей: «Спасибо вам за все, пани Романова». Она ответила мне: «Какая я пани Романова. Зови меня просто Леля. – И шепотом: – Наши близко... Будем вместе ждать наших».
И начал я вместе с ней ждать наших. Конечно, на расстоянии, ибо более никогда к ней не подходил и даже не разговаривал. Только взглядами иногда встретимся – и все ясно: вместе ждем наших. А о том прекрасном, о том единственном спектакле «Рубль двадцать», в котором она играла и в котором я, Чубинец, сам сыграл свою роль влюбленного хромого, конечно, никто не догадывался. Только Леонид Павлович сказал мне, когда я пришел в гости пить чай с сахарином:
– Знаешь, Олесь, вчера Романова на сцену пьяная вышла. Начала танцевать и упала. Хорошо, что зритель не понял, думал: так надо. Гладкий за кулисы прибежал, она его мужским матом. Тоскует женщина. Да и нам всем скоро придется тосковать. Вот наши вернутся – что им ответим?
– Что бы ни ответили, лишь бы уже скорей, – вырвалось у меня.
Мои губы, разбитые немецкой плеткой, по-прежнему болели, особенно ночью, а несколько зубов шаталось. Кстати, перед расставанием Романова дала мне с собой четвертинку московской для компрессов. Но я пожалел тратить водку, считая, что и так пройдет. Да к тому же решил оставить четвертинку как память о моей чудесной премьере.
В этом месте рассказ Чубинца в очередной раз был прерван звонкими аплодисментами буферов. По этим холодным аплодисментам, поскольку железо безразлично к людским судьбам, я понял, что буфера аплодируют своему, железнодорожному, то есть станции Бровки. Однако никаких Бровок за окном не было, мы стояли в поле. Возле вагонов, перекликаясь, ходили люди с фонарями.
– Так мы к полудню в Здолбунов приедем, – беспокойно сказал Чубинец, – а в полдень место в гостинице не достать. Я умышленно ночным поехал, чтоб на рассвете гостиничный номер захватить.
– Помогу вам с гостиницей, – пытался успокоить его я, Забродский.
Но Чубинец продолжал волноваться. Вообще, если посмотреть на него в данный момент, то это был человек нервный и напуганный, беспокойный человек. У него, безусловно, было повышенное давление и, наверно, часто болело сердце. А люди с повышенным давлением в страхе своем бывают агрессивны. И когда в вагон вошел малорослый, тощий проводник, осветив нас железнодорожным фонарем, Чубинец испуганно и агрессивно набросился на него:
– Что за порядки, почему стоим?
Малорослый привык, очевидно, к беспокойству пассажиров и в ответ на агрессивный вопрос спокойно потребовал предъявить билеты. Предъявляя билеты, Чубинец продолжал ругать железнодорожные порядки.
– Мне эти твои слова ни к чему, православный, – сказал проводник, явно получая удовольствие, что пассажир нервничает, а он свои нервы бережет. – Наша власть что? Народная. Значит, все мы хозяева. Чем попусту себе печень портить, написал бы в газету. Газеты читаешь?
Я, Забродский, понял, что Чубинец так агрессивен, потому что его часто обижают просто от нечего делать. Любое советское должностное лицо до стрелочника и проводника включительно имеют чутье на категорию населения, которую можно обидеть просто так. Но меня проводник испугался, когда я на него загремел с использованием политических терминов. Хотя потом понял: не слов моих он испугался, не терминов, потому что сам оказался политически подкован. Чемодана моего испугался из желтой хрустящей английской кожи. А у Чубинца был потертый портфель и какой-то узел в авоське. Тем не менее я решил играть на ничью, имея в распоряжении такую слабую фигуру, как Чубинец. Вдруг проводник под что-то подкопается и акт составит. Поэтому, когда проводник, оказавшийся по совместительству общественным распространителем печати, предложил купить у него газеты, я взял целую пачку и заплатил три рубля. Опять, как в Богуйках, я выручал Чубинца рублями, и опять Чубинец неразумно пытался мне мешать.