Книга Искупление - Фридрих Горенштейн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Хромой, – трясясь от смеха, говорило множество ртов, – любит красивая фрау... Яволь... Это русский юмор... Это унтергальтунг... Хромой на сцене должен танцен... Это очень комише драма...
Так неожиданно была решена моя судьба. Минуя пана Панченко, гебитскомиссар отдал распоряжение главрежу Гладкому начать репетиции пьесы «Рубль двадцать». Мы с Леонидом Павловичем торжествовали победу.
Победа была полной. Меня тут же зачислили в штат театра на должность младшего администратора с окладом восемьсот рублей, я получил продовольственные карточки и небольшую собственную комнатушку, где Леонид Павлович и его слепая сестра помогли мне устроиться, подарив кое-что из вещей и из мебели. Скажу вам честно – это были для меня самые счастливые времена. Вокруг оккупированный город, военная нищета, выстрелы на ночных окраинах, а у меня счастливая пора, долгожданные репетиции моей пьесы. Я старался проводить как можно больше времени в театре, а из театра – либо домой, либо к Леониду Павловичу. Раньше ходил иногда с Ольгой в кино, теперь перестал. И вообще перестал встречаться с Ольгой, хоть после польского кружка именно я через Леонида Павловича помог ей остаться в театре. Я считаю, что сделал для нее очень много, потому что для меня театр стал стеной между гнусной действительностью и мечтой. Теперь, я, конечно, понимаю, что это была стена между реальной уличной грязью и красивой грязью театральной жизни. Однако тогда я был молод, жаден ко всему новому и лакейски благодарен судьбе. Я сидел на репетициях, благодарно слушая, как актеры произносят написанные мной слова, смеялся собственным шуткам, произносимым Пастернаковым с одесской развязностью, плакал от собственных монологов, произносимых Леонидом Павловичем, и влюблено смотрел на артистку Романову, чего никогда не позволял себе в жизни, ибо знал, что она гуляет с немцами и недоступна мне даже в мечтах. Художник театра сделал афишу, на которой Леонид Павлович очень комично плясал, вытянув хромую ногу, и над ним хохотала красавица Романова вместе с коварным Пастернаковым. Афишу отпечатали в городской типографии. Впервые увидел я придуманное мной название «Рубль двадцать», воплощенное в красивые цветные буквы. После афиши я поверил в себя и попробовал на зуб радость тщеславия. А между тем не все было таким сладким, даже наоборот. Дело двигалось медленно, репетиции часто переносились, а потом их вовсе отменили, якобы из-за болезни Леонида Павловича. Леонид Павлович действительно болел: недели две каким-то синдромом, но, когда он выздоровел, репетиции не возобновились. Я кинулся к Гладкому. Тот хладнокровно сообщил мне, что репетиции прекращены по распоряжению пана Панченко.
– Я говорил Леониду Павловичу, а теперь скажу тебе – напрасно вы так поступили. Пан Панченко – человек крепкий, об него можно зубы сломать. А герру гебитскомиссару теперь не до театра.
Вскоре я понял, на что намекал Гладкий. В театральных своих восторгах я даже не заметил, что немцы стали угрюмей и злей. И понял я это сначала телом, а уж потом разумом.
Однажды, выходя из театра, я увидел грузовую машину с людьми в мятых шинелях и рваных гимнастерках. Это были советские военнопленные. Увидав меня, сразу несколько человек попросили закурить. Я ранее вообще не курил, но, когда начались репетиции, пристрастился, и у меня всегда с собой было курево. Я достал пачку сигарет и отдал все. Тогда пленные начали просить денег. У меня было шесть рублей, я протянул их одному из пленных, и в это время появился немец с собакой, который так сильно ударил меня, что я упал. Немец дал команду собаке «взять!». Собака бросилась ко мне. Я увидел желтые звериные клыки и мягкий розовый язык, который лизнет моей крови, если собака сомкнет челюсти на горле. Вообще я боюсь собак, особенно сторожевых. Если вы помните, я рассказывал, как на меня бросилась красноармейская собака, но ту держали на поводке. Этой же дали полную власть надо мной, однако властью своей она почему-то не воспользовалась. В немецкой овчарке много волчьей крови, а сытый волк яростен лишь в схватке. Покорное горло перегрызть ему неинтересно, если оно не предназначено в пищу. Лежа, я глянул прямо в собачий глаз у своего лица, и этот собачий глаз вдруг в последнее мгновение остыл, из красного став золотисто-карим. Тогда немец плеткой ударил сначала собаку, потом меня два раза, сел в машину и уехал с провинившейся собакой и пленными. Во рту у меня было солоно и липко от крови, потому что второй удар попал в зубы. Губы мои вспухли и стали твердыми. С трудом поднявшись с земли, я увидел на театральном крыльце Романову. Она подошла ко мне и протянула свой надушенный кружевной платочек, чтоб я приложил его к разбитому рту. Тогда я, чуть не плача от ненависти и обиды, морщась от боли, с трудом шевеля языком, сказал ей, хоть знал, что она живет с немецким офицером:
– Наши были хороши, а эти еще лучше.
Словно не расслышав сказанного мной, она посоветовала вернуться в театр, чтоб пополоскать рот водой с йодом. Время было послерепетиционное, в театре почти никого не было, и я прошел вслед за ней в ее гримировочную. Это была небольшая, хорошо обставленная привилегированная гримировочная на двоих. Соседка Романовой – жена директора и главрежа театра Гладких, артистка Мария Гурченко. Но сейчас в опустевшем театре с Романовой был здесь я, избитый Саша Чубинец. Романова усадила меня на мягкий диванчик, поставила передо мной тазик и быстро, умело своими красивыми пальчиками приготовила раствор йода с водой, которую налила в кружку из кувшина. Впервые я видел так близко от себя эту общепризнанную городскую красавицу, да еще хлопотавшую ради меня и вокруг меня. Колдовское воздействие реальной красивой женщины так велико, что лишь испытавший подобное понимает, как бледны и по-детски беспомощны все поэтические мечты о женщинах. От полосканий йодом полегчало зубам и языку, но губы продолжали казаться чем-то посторонним, твердо придавленным к моему лицу.
– К губам надо компресс, – сказала Романова и скрылась за какой-то ширмочкой из бамбука, начала там возиться, что-то переставлять, чем-то греметь, послышался тревожно-волнующий шелест шелковой ткани, и Романова предстала передо мной, переодетая в шелковый, длинный до земли темно-синий капотик, отделанный кружевами у горла и на рукавах, чуть длиннее локтя.
Я даже представить себе не мог, что существуют такие капотики. Те, кто, подобно мне, видит женщин высшего качества лишь как драгоценности в витрине ювелирторга, не могут быть реалистами в мечтах и творениях своих. Они вообще мало внимания уделяют одежде женщины, думая более о ее лице, о цвете ее глаз и волос, а в особенно смелых мечтах о ее скрытых под одеждой запретных местах, служащих наградой лишь счастливцам. Между тем у женщин высшего качества существующие реально и лицо, и глаза, и даже призовые места украшены платьицами, капотиками, трусиками и прочими предметами туалета, как ювелир украшает алмаз или слиток золота. Действия Романовой были вполне обдуманны и целенаправленны. Понаблюдав за эффектом, который она на меня произвела в этом капотике, Романова скрылась за ширмой и вернулась с бутылкой настоящей московской водки, о существовании которой я совсем забыл в военной суете и бедах. Откупорив бутылку, она смочила водкой кусок бинта и велела приложить компресс к губам. Почти сразу же полегчало, и постороннее от лица было отнято, но опять начали болеть язык и зубы, на которые проникла водка. От боли мне стало приятно, потому что все, что далее происходило, воспринималось мной как бы в безвоздушном эфире. Отняв компресс ото рта, я с Романовой чокнулся гранеными стаканчиками, закусывали мы настоящими московскими шпротами. Мы выпили два, нет, четыре граненых стаканчика. После этого Романова вдруг заплакала и начала говорить, как она глубоко несчастна и как ей надоели немцы, которые, по ее словам, совершенно не умеют красиво видеть жизнь. «Меня считают распутной немецкой сукой, а ведь я это сделала, чтоб спасти свою маму, которой, как жене партработника, грозила смертная казнь. И даже сама мама, ради которой я пожертвовала своей честью, не понимает меня». Мы выпили пятый, уже из второй бутылки, и Романова, заливаясь слезами, отчего красивое лицо ее несколько попортилось, сообщила мне доверительно, почти на ухо, как ей отвратительно лежать в постели с теми, от которых пахнет не по-русски сладко и гадко – ликерами и шоколадом. «И рот у них неживой, мятный, и они более за грудь щипаются, за попку, чем удовлетворяют желания. Вся грудь и попка у меня в синяках». И показала мне грудь, расстегнув кружевной заграничный лифчик. Замечательная грудь ее с розовым соском настоящей блондинки действительно была в синяках.