Книга Опавшие листья - Василий Васильевич Розанов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И над Гамбиею знойной,
Там, где льется Сенегал…
по смыслу выходило, что «над этими местами» пролетает сокол куда-то, к убогой подруге своей, или вообще к какой-то тоске своей. Напев был, правда, заунывный, но ведь слыхал же «вообще заунывность» я и ранее. Скорее меня обняло впечатление пустынности и однотонности, пожалуй – невольной разлуки. Но едва звуки коснулись уха, как весь организм мой, весь состав жил как-то сжался во мне: и, затаивая звуки, в подушку, и куда-то, я вылил буквально потоки слез; мне сделалось до того тоскливо, до того «все скучно», дом наш, поющие, мамаша, о братьях и играх – не говорю: и явился тайный порыв «быть с этим соколом», конкретнее – объяла такая тоска об этом соколе, с которым я, конечно, соединял «душу человека», «судьбу человека», что я плакал и плакал, долго плакал…
В другой раз это случилось в 4-м классе гимназии: умер Димитрий Степанович Троицкий, нижегородский врач «для сапожников» (лечил одну бедноту), образованный человек, и странным образом – мой друг, говоривший со мною о Локке, Маколее, английской революции и проч., и вместе страдавший (форменная болезнь) запоем. Умер и похоронили. Он был братом жены моего брата Коли. Как хоронили, как несли, – ничего не помню. Но вот я стою в моей полутемной комнатке, переделанной из кухни. Тут печальная и сестра покойного, тоже очень любившая брата, и мой брат, очень его уважавший. В минуту, как я остался один, я опять – от мысли о своем теперь одиночестве – разразился такими рыданиями, длившимися едва ли менее получаса, от которых ни я и никто не мог меня остановить. Это было что-то судорожное, и проникнутое такой горечью и отчаянием, как я не помню, – состояние души было до такой степени страшное, черное, – точно вот имело цвет в самом деле, – как не умею выразить. Ни его мать, ни сестра – ничего подобного не плакали.
Это были мистические слезы – иначе не умею выразить; думаю, это определение совершенно верно. Состояние было до того тяжелое, что еще бы утяжелить – и уже нельзя жить, «состав» не выдержит.
Это примыкает к боли. Боль моя всегда относится к чему-то одинокому и чему-то больному и чему-то далекому; точнее: что я – одинок, и оттого что не со мной какая-то даль, и что эта даль как-то болит, – или я болю, что она только даль… Тут есть «порыв», «невозможность» и что я сам и все «не то, не то»…
* * *
Ничто так не обижало во мне «человека» в детстве, как что не дозволяли ходить в погреб за квасом «самому».
– Ты не заткнешь втулку хорошо. И квас станет утекать. Вот пойдут большие – пойдешь и ты.
И я ждал. Час. Два. Жажда томит. Квас манит. И почему я «не воткну втулку крепко»? Воткнул бы.
* * *
«Кнут» Фл<оренского> как-то месяцы жжет мне душу; «ц<ерковь> бьет кнутом, п. ч. иначе стало бы хуже». Но она не только «бьет кнутом», но иногда и «очищает карманы брата своего», как случилось с 200 священниками домовых церквей в Петербурге. Не понимаю, почему в сем-то случае «стало бы хуже»; а по «сему случаю» заключаю, что и в тех случаях бьет «кнутом» не по заботливости о хорошем, а по глупости, если только еще не хуже…
* * *
Неужели этот энтузиаст ц. станет реформатором? Потому что лет-то через 20 он рассмотрит, что не всегда «для лучше», а иногда и «в мошну», и «в чрево», да и просто «не любим никого».
* * *
Все мои пороки мокрые. Огненного ни одного.
Ни честолюбие, ни властолюбие, ни зависть не жгли мне душу.
Как же мне судить тех, кто не умеет совладать с огненными пороками (а я их сужу), когда я не умел справиться со своим мокреньким.
* * *
Книга должна быть дорога. Книга не кабак, не водка и не гулящая девушка на улице.
Книга беседует. Книга наставляет. Книга рассказывает.
Книга должна быть дорога.
Она не должна быть навязчива, она должна быть целомудренна.
Она ни за кем не бегает, никому не предлагает себя. Она лежит и даже «не ожидает себе покупателя», а просто лежит.
Книгу нужно уметь находить; ее надо отыскивать; и, найдя – беречь, хранить.
Книг не надо «давать читать». Книга, которую «давали читать», – развратница. Она нечто потеряла от духа своего, от невинности и чистоты своей.
«Читальни» и «публичные библиотеки» (кроме императорских, на всю империю, книгохранилищ) и суть «публичные места», развращающие города, как и дома терпимости.
* * *
Всем великим людям я бы откусил голову. И для меня выше Наполеона наша горничная Надя, такая кроткая, милая и изредка улыбающаяся.
Наполеон совершенно никому не интересен. Наполеон интересен только дурным людям (базар, толпа).
* * *
Больная раком, она сидела вся кокетливая у нас за чаем. Сестра ее сказала ей, будто 30 лет назад я был в нее влюблен; тогда мы не были знакомы, и теперь она заехала с сестрою к нам показаться тому, кто «когда-то был влюблен в меня».
Но это ошибка. Только проходя по Комаровской улице (Брянск), я видел маленький домик «К-ких», и видел в окно, как «они все пьют чай». Тогда она была худенькая, деликатная, если не красивая, то почти красивая. Она была такая скромная, что я, пожалуй, был «почти влюблен». Сестра ее была тогда гимназистка. Тогда они были «молодожены», и детей у них еще не было. Он – военный, служил в арсенале. Теперь он седой генерал.
И она сидела и смеялась. У нее отняты обе груди, и «вынуто все под мышками» и «тут» (на боку) – почти до костей. Сестра – хирург, и все «снимала» и «снимала» постепенно.
Никакого несчастья я не видел на лице. «Мне еще бы прожить шесть лет, чтобы младший (двенадцати лет) поднялся», – передавала ее слова сестра и приятельница (в то время) нашего дома.
Она была и теперь видная. 40 лет. Приятный белый цвет лица и что-то «неуловимо-пластическое», чем нравятся женщины.
Вечная память. Хоть мимолетно встретились – но вечная память ей.
* * *
Иногда кажется, что я преодолеваю всю литературу.
И не оттого, что силен. Но «Господь со мною». Это так. Так. Так.
* * *
Левые «печатники» и не догадываются, что им ругаться – как пьяным, или ораторствовать – как провокаторам на сходке.
* * *
Объяснение особой ревности стариков:
– Je ne puis pas tout à fait[93].
И остаются вздохи, звезды, распустившиеся цветы и…
Бедный берет розу и обоняет:
Но это – как рисовали 20 лет назад старого толстого францисканца, поднесшего к носу розу:
– Червяк!!
«Человек съел жабу» и в бешенстве убивает того, кто вложил жабу в розу.
Поневоле станешь подозревать, следить, запирать на ключ. «Вечная опасность вместо вина напиться уксуса». С ума сведет.
Бедные очень страдают.
Но тут есть corrigenda[94]. Лет 20 назад мне пришлось выслушать странный рассказ, когда средних или чуть-чуть пожилых лет сватался к совсем молоденькой, и, ввиду разности лет, говорил:
– Вы можете жить с кем угодно; но только выйдите за меня замуж. Я хочу быть вашим мужем и около вас, а стеснять я вас ни в чем не стану, и сам не буду вам навязываться.
Я не обратил внимания на рассказ, пока, на похоронах еврейки (жена Цынамгзварова, грузина), молоденькая «провожавшая», с которой на пролетку я сел от усталости (дождь,