Книга Птицы и гнезда. На Быстрянке. Смятение - Янка Брыль
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Надолго ли?
Скоро в этом «ничейном», «свободном», как можно подумать на миг, послышится гул самолета — с крестами, со свастикой… Потом меж небом и землей ударит на башне старой ратуши колокол городских часов, возвещая приближение рабочего дня — еще одного дня войны, неволи. Потом из казарм на окраине, оттуда, где находится шталаг, раздастся горн побудки, а чуть позже — странно и дико пискливые флейты. Солдаты. Неисчислимые, все на одно лицо, издали — вовсе безликие, серо-голубые оловянные солдатики Третьего рейха, в блестящих скорлупках касок. Опять будут строем топать по мостовой либо суетиться под крик командиров, злобно, старательно, неутомимо готовясь к какому-то новому, пока еще неведомому злодеянию… А ближе, — здесь вот, между окном и зеленью каштанов, внизу, на асфальте и на бетоне улицы, — зацокают подковы, захрипят моторы, зашуршат покрышки, защелкают деревянные подошвы модных по милости военного времени туфель. Послышатся голоса. Закружится огромный, миллионосилый привод дневной жизни, и в этой махине ты снова почувствуешь себя двуногой лошадью в чужом, подновленном хомуте.
Вот и пользуйся минутами утренней тишины, которые до полной иллюзии кажутся тебе человеческими, свободными. После двух лет казарменно-барачных скитаний, после бесчисленных многоэтажных жестких логовищ с бессчетным количеством товарищей по неволе, с которыми ты за весь свой век не мог бы даже перезнакомиться, с несмолкаемым шумом и затхлым настоем насильственно, противно природе согнанного в одно место скопища людей, — даже в этой тесной, запущенной комнатенке с двумя узкими кроватями, шкафом у двери и окном на улицу, даже здесь тебе в какой-то степени, хотя бы отчасти, кажется, что ты принадлежишь самому себе.
Чудесные, счастливые минуты. Минуты одиночества, раздумий и песенно-бездумного молчания на стыке еще одной ночи, что в сновидениях — твоя, и нового дня, который все еще — лишь ожидание свободы.
В одиночестве этом ты, однако, не один. В мыслях твоих и в чувствах поет неслышно и победно сознание, что ты здесь с другом, что в горькой устали душа твоя найдет опору, что и тебе есть кому сказать по-мужски скупое, иной раз замаскированное походной грубостью, а все же настоящее слово дружбы.
Он спит еще, Андрей, маленький, молчаливый Мозолёк, хороший наш белорусский хлопчина, с которым на этот раз тебя сдружила опять вдруг странно подобревшая судьба.
Или, может быть, это просто случай?..»
Когда их из лагеря пригнали в арбайтсамт, Алесю хотелось, конечно, попасть на работу вместе с Крушиной, а оба они думали о том стекольном заводе, где с зимы работал Андрей. В армии и в плену они привыкли к бесконечным перетасовкам, к неизвестности, к капризной игре случая, к встрече с новыми и новыми людьми и обстоятельствами, — привыкли, однако все еще во что-то верили, чего-то желали, и волновались, и строили предположения. Хотя чаще всего все решалось неожиданно. Так и сейчас. Крушину одного отправили на заводик цементных труб; Печка и Тройной Мартын попали на фарфоровый завод, а Руневича, с третьей группой энтляссенов, назначили как раз на стекольный завод, к Андрею… В распределении принимали участие Безмен, Карнач и Сорока: пока пленные взволнованно притихшей толпой ждали во дворе, они, там, в помещении, казалось пленным, перешептывались с немцами, чиновниками арбайтсамта и новыми хозяевами дешевой рабочей силы. Думать, что Безмен с помощниками сознательно отделили Алеся от Крушины и от других товарищей, можно. Но как это он про Мозолька забыл? Черт его знает. Скорее всего — просто случай.
«А тебе повезло, вот и радуйся этому счастью, — ведь оно, может быть, как было с Бутрымом, недолговечно: кто им помешает перетасовать вас еще не однажды?..»
Дружба ходит странными путями.
Главную роль сыграл Крушина: они, Алесь с Андреем, и подружились прежде всего благодаря ему.
Сергея с Алесем связывало «сродство поэтических душ» и прежнее, почти четырехлетней давности, знакомство. Старшему было приятно потрепать чуприну неспокойного «отрока». Младший тянулся к более зрелому с уважением, гордостью, с желанием догнать его, пойти рядом и, что уж скрывать, хватануть и повыше.
Андрея Крушина знал еще ушастым гимназистиком в форменной бархатной шапочке виленской белорусской гимназии, в коротковатых хлопчатобумажных брючках и в еще более домашнем, забавно-трогательном пальтишке с ягнячьим воротником.
— Потом, брат Алесь, взяли моего Мозолечка, — рассказывал Крушина, — за этот самый роскошный воротник и выбросили из гимназии. За комсомольский бунт против ее фашизации. Слыхал?.. Ну, разумеется. Пресловутый Островский выбросил, в то время директор, панский холоп, теперь какой-то там фюрер этого, душа из них гитлеровская вон, «белорусского представительства»…
Сергей дружил с отцом Андрея, усатым, степенным бедняком из соседней деревни. Старый Мозоль служил в царском Черноморском флоте машинистом на катере «Безупречный», своими глазами видел, как на одесском рейде красовался свободный «Потемкин»; затем работал в Питере на заводе, промозглыми студеными ночами мок и мерз на страже пролетарской революции. Потом то ли бог, то ли черт, то ли необъяснимая тяга пригнали его в родные края, на бедность, с которой, думалось, распрощался навеки, в кабалу — уже новую, к новому пану…
Андрей, единственный сын у Мозоля, лишился матери в раннем детстве. Зато отцов было у него два: кроме своего, — Крушина, родной по дружбе и по общему делу — подпольной борьбе за свободную, советскую Западную Беларусь. Пятнадцать лет разницы между ними давали Андрею право считать Крушину если не вторым отцом, то старшим братом, учителем во многих жизненных вопросах.
Друзья наших друзей — наши друзья. Осенью, до того как Алеся угнали в команду, они успели раз или два поговорить с Андреем, да и то не один на один. Когда Андрей приходил к ним в лагерь, его «делили» на всю компанию. Теперь они вместе работают вторую неделю, живут в одной комнате пятый день. Времени как будто очень немного, однако дружба у них все же завязалась. Даже странно, — во всяком случае, так думается Алесю, — когда и как это началось? Даже тревожно, что могут и оборваться ее еще не окрепшие побеги… вернее — тревожно, как бы они не оборвались. А вместе с тем есть уже и счастливая уверенность, что не оборвутся, есть и зрелая, умудренная невзгодами благодарность к старшему товарищу, который, — эх, елки мохнатые! — основательно подготовил их дружбу, свел своими рассказами о каждом из них.