Книга Даль сибирская - Василий Шелехов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И вот теперь, пользуясь тем, что ему позволено больше, чем другим, Куршенцев разглагольствовал в полный голос, без оглядки, кто его слушает:
– Почему, думаете, коров отымают? Чтобы мы на производстве в три ряда ломили! Расчёт верный: ежель у тебя ничего своего нет, куда ты денешься? Где что возьмёшь? Куда подашься, а?.. Вот то-то и оно! К коммуне тянут, мать их растуды! Всё она, коммуна, мерещится им, как блаженному рай! В тридцатом году делали коммуну, да опростоволосились. Не получилось тогда с коммунами ни хрена. Сталин в газете выступил тогда, вы, дескать, простите, извините, товарышшы, у меня в голове помутненье, круженье приключилось, мало-мало ошибочку дал, не в ту степь заворотил, давайте пересобачим коммуны в колхозы. И вот опять пробуют. Неймётся, едри их в корень! Теория у них, у коммунистов, такая – чтоб всё обчественное стало в конце концов, чтоб своего ничегошеньки не было, тогда легче с народом управиться. Это та же исплатация. Раньше эти, ну, буржуи исплатировали нашего брата, а теперь – государство. Н-да-а… Ведь вот не верим, что до коммунизма доживём, правда?.. Не верим, ну никак не верится. А гляди – и доведут. Сначала коров отымут, потом до свиней, до курей доберутся, запретят огород садить, ну и – не дай бог дожить – деньги отменят. Это уж перед самым-самым концом. И тогда – всё. Крышка. Хана.
Рабочие, слушая доморощенного политика, похохатывали над его примитивными рассуждениями, а иные не по-хорошему мрачнели, но никто не одёргивал Селифона, потому что у каждого на душе кошки скребли, мордвин же громогласно выражал общее недовольство, и люди были благодарны ему за это.
– Ну и что, что будет потом, когда деньги-то отменят? – подначивали наиболее смешливые и нетерпеливые.
– А-а-а! – махал выразительно короткой ручкой мыслитель с «сурьёзным карахтером». – Тогда хоть живой в гроб ложись! Такая кутерьма пойдёт – не приведи господь! Тогда уж баба обед тебе не сварит, отойдёт лафа, питаться в столовке будем и жрать не то, что хотца, а то, что сунут. Окошко раздатки откроется, и оттуда чашку пойла тебе подадут, ты её хлобысть через край, без ложки, без вилки, без ничего! Хлобысть – и попёр на работу вкалывать до седьмого пота! – Куршенцев даже показал, как он будет принимать чашку пойла и выхлёбывать его через край.
Тут уж мужики не выдержали, расхохотались, малость приободрились, но ненадолго. Сам политик тоже хохотнул, но коротенько и зло, дескать, хрен с вами, дураками, можете не верить, а я всё равно больше всех в политике понимаю.
Ничего не клеилось, ничего не делалось на работе в тот разнесчастный день, не то что топор, складной метр – и то вываливался из рук. Всяк старался разрешить неразрешимую задачу: чем объяснить такую непоследовательность правительства? Резали правду-матку, льготы предоставляли, доверие у народа завоёвывали, Хрущёв так явно заигрывал даже, все его речи с побасёнками, с шуточками-прибауточками, – и вдруг на тебе! Этакий жестокий указ! Что же это такое?! Как же так?! Может, всё ж таки напутали те, кто слышал про запрет держать коров?!
Так и маялись, дёргались, как на иголках, слонялись из угла в угол, сомневались, отчаивались и вновь тешили себя надеждой, что всё как-нибудь обойдётся, думали до боли в мозгах, курили до потемнения в глазах, чего-то ждали, новых вестей ждали и то и дело, не в силах скрыть мучительное беспокойство, спрашивали один другого: «Как думаешь, неужели это правда?! Неужели отберут коров?! Но по какому праву?! Нет, ну это же прямо в голове не укладывается! Вместо повышения благосостояния и эдакий перехлёст! Сталин плохой – это верно. Согласны. А теперь – что?.. Кому же верить? Какому богу молиться, а?!»
Пытались «раскачать» прораба Лазарчева, молоденького, человека здесь новенького, однако ж партийного, но тот, как и все, ничего толком не знал и считал своим долгом успокоить рабочих, утихомирить страсти, нечего, мол, раньше времени паниковать, наверняка ничего страшного не произойдёт, партия и правительство ничего плохого народу не сделают, тем более теперь, в эпоху восстановления ленинских норм, жить, дескать, будем всё лучше и лучше, потому как медленно, но верно приближаемся к светлому коммунизму. Однако эти гладкие казённые фразы, которыми принято оглушать с трибуны, не успокаивали, а напротив, удручали. «Ему, холостяку, хорошо болтать, у него ни кола, ни двора, – рассуждали плотники, – да и не имеет он права сказать правду, даже если б знал, вот и талдычит, как попугай, одно и то же, что положено по уставу».
По просьбе своих подчинённых Лазарчев много раз принимался названивать в райком партии, но так и не дозвонился, связь, как всегда, барахлила: то странное шипение и потрескивание в трубке, то из-за каких-то помех доносится человеческий голос, ослабленный до комариного писка, и невозможно ничего разобрать. Когда же громкость наладится, вдруг окажется, что звук идёт только в одну сторону: оттуда слышна речь, а туда, как назло, не доходит. Нет обратной связи, хоть ты тресни!.. А толпившиеся вокруг своего прораба плотники, со страдальческими гримасами на лицах, ажно зубами скреготали от досады и злости, ну и, конечно же, помогали ему: уж так усердно они трясли и поколачивали злосчастный телефонный аппарат, что он, сердешный, в конце концов совсем заглох. Так и не установили контакта с высшими властями. Да если бы и переговорили с райкомовцами, всё равно никому и ничему не поверили бы.
Чем ближе к вечеру, тем истеричнее становились люди, так и засматривали друг другу подозрительно в глаза, и каждому хотелось спросить у другого: «Что делать с коровой, а? Как исхитриться, извернуться, чтобы не попасть впросак?! Ты-то, ты-то что намерен предпринять?» Никто никому ничего не советовал в открытую, только хмыкали да многозначительно роняли неопределённое: «М-да-а, де-ла-а-а! Ум нараскоряку! Не знай, что и делать!»
Домой Милушкин возвращался вместе с Клязьминым, жившим в том же краю посёлка.
– Что думаешь делать с коровой? – спросил Клязьмин.
– Бить надо.
– Правильно. Завтра придут газеты с указом – и уже будет поздно. Забой будет считаться преступлением. Сегодня только и успеть. Ничего, мол, не знал, давно собирался, надоело держать. Верно?.. Или, к примеру, могла же она турнепсиной подавиться, правда?.. Не подыхать же, мол, скотине, раз подавилась?! Пришлось, мол, дорезать…
– Само собой. Отбрешемся… Мясом можно половину стоимости выручить, а в колхоз-то что? Считай, почти даром отдашь…
– Так это конечно, грабить они мастаки. В тридцатом всё подчистую отбирали, не стеснялись.
Елена встретила мужа заплаканная, занюнила, запричитала, сетуя на нежданно свалившуюся беду, дети, дескать, теперь молока не увидят. Иван сердито оборвал её:
– Ладно. Хватит. И так на работе все уши прожужжали, всё об одном и том же. Давай ужинать.
Хозяйка налила мужу борща, принесла из сеней малосольных огурцов, стала резать хлеб, ломти получались неровные. Иван ел старательно, но без всякого удовольствия, мощные скулы его ходили ходуном, перемалывая пищу и, казалось, перемалывая беду. Всем видом он говорил: «Ничего. Переживём. Бывало и хуже».
Но женщина вновь поддалась панике, опять завздыхала, опять забормотала, чтоб не гневить мужа, вроде бы про себя и только для себя: – Что делают, что делают, злодеи, ироды, окаянная сила! И за что, за какие грехи такое божеское наказание?! Лепишь, лепишь, как игрушки из талого снега, а оно всё разваливается на глазах!..