Книга Даль сибирская - Василий Шелехов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Слазь, поговорим.
Жмыров, или попросту Жмыра, как звали его в округе, нехотя слез, встал на одно колено, повод держал в левой руке. Лошадь потянулась щипать траву.
– Поляну в прошлом году не косили, да, видать, и вообще никогда не косили. Чего же траве пропадать?
– Косилась, не косилась поляна – это ни при чём. Порядок есть порядок. Нельзя – и точка. Сейчас, брат, строго. Я тебе спущу, а что, думаешь, надо мной нет контроля? Узнают – не помилуют.
– Ну какой это, к лешему, порядок? Глупость одна, а не порядок. Сам не ам и другому не дам. Так, что ли?
– Да так-то оно и спокойнее. А дашь – отвечать надо. Кому, зачем, по какому праву? Мне не жалко, но такая у меня работа – стеречь колхозное добро.
Милушкин улыбнулся. Он вспомнил, как пять лет тому назад, когда обзавёлся коровой, столкнулся впервые со Жмырой во время порубки леса на стайку. Тогда Николай тоже твердил, что нельзя, нужно разрешение председателя, надо выкупить лесобилет, что каждая жердь на учёте, а потом, после того как заехал на дом к Милушкину и опорожнил пол-литра водки, крикнул, захмелев: «Иван, руби весь лес к едрене-фене! Ты мне пол-литру поставил – так вот она, во мне! – при этом он хлопнул себя крепкой пятернёй по брюху. – А что колхоз? Что государство? Ту дырку не наполнишь!»
– Мне и надо-то немного. Три воза набью – и шабаш! А то не хватает…
– Ха! Три воза?! Да рази же это «немного»?! Ни хрена себе заявочка! Вот это даёт!
– Наскребу.
– Дак ты наскребёшь, конечно, эдакий бугай! Тебе только волю дай, дак ты хоть сколько награбастаешь. На чужое сам не свой!
– Ладно, не ной. Литр поставлю.
– Думаешь, всё так просто?! Как же! Извини-подвинься. Все норовят на дурнычку за счёт колхоза поживиться. У меня это сено вот где сидит! – Жмыра ударил себя ребром ладони по затылку.
– Да? А может, вот здесь? – Милушкин мазнул тыльной стороной ладони себя по шее, словно утирал подбородок снизу.
– Ты чего… ты чего ехидничаешь?! Иди к председателю и спрашивай, коли так, а я знать ничего не знаю. Ишь ты какой подкожурый! Намёки, подковырки мне строить! – вдруг вспылил, озлился Жмыра.
– Да не лезь ты в пузырь! Чего серчаешь? Я же не в обиду сказал, а к слову, шутки ради. Чего сердиться? На том весь свет стоит, на пол-литре, известное дело.
И лесообъездчик, вопреки всякой логике, успокоился так же мгновенно, как и взбеленился.
– Всё равно ничего у тебя не получится. Как через железнодорожный переезд доставишь? Засекут, отберут.
– Не твоя забота.
– Ну смотри. Я предупредил. Если что – не обижайся. Там наши днём и ночью дежурят.
– Ясно. Заезжай на днях. Будет горючка.
Недели через две Милушкин вывозил сено на рудницкой машине поздно вечером. В двух местах у него были поставлены стожки по пять копён в каждом. Шофёр – Гошка Быстров, свой парень в доску, ходовой, отчаянный, надёжный. Погрузили, затянули бастриком (целую берёзину спилили и затолкали), в общем, всё организовали, как положено. К железнодорожному переезду подкатили уже в темноте с предусмотрительно погашенными огнями, чтобы нельзя было рассмотреть, что за машина, а номера спереди и сзади на всякий случай сняли.
Поезда нет, а шлагбаум закрыт. Так и есть, это колхоз, наверное, выставил своего попку на стрёму. Ах ты, собачье мясо! Иван выпрыгнул из машины и бегом к шлагбауму. Крутнул ручку, открывая путь.
– Стой, ты что делаешь?! – загорланил кто-то сзади. – Ты, паря, эти фокусы брось! Не своевольничай! Ну-ка, ну-ка…
– Уйди, сука! – прохрипел в ярости Милушкин и ударил подбегавшего незнакомца в лицо – будто кувалду метнул. Тот опрокинулся навзничь.
Машина тем временем осторожненько, на малой скорости миновала переезд. Иван огромными скачками догнал её, запрыгнул на подножку: – Давай газу!
Гошка Быстров врубил третью скорость и тотчас включил фары, чтобы второпях не забуровиться в кювет. Милушкин не сразу сел в кабину, стоял на подножке и оглядывался: нет ли погони?.. Однако не уловил какого-либо движения, не услышал истошных криков позади. Вышиб, не иначе, из сознанок контролёра, ледащего, видать, мужичонку, да вдобавок размозжил, наверное, ему нос. И задним числом Иван сожалел, что так погорячился, надо было долбануть полегче, вполсилы, но разве же мыслимо в таком переплёте и сено своё контрабандное спасать, и вежливо с супротивником обращаться?! Тут уж или пан, или пропал!
Операция с вывозкой сена прошла благополучно. Никто ничего не узнал. Сарай у Милушкиных забит до отказа. Можно спокойно ждать зиму. Свалилась с души непомерная тяжесть. Теперь целый год дети будут пить не купленное молоко, а от своей Зорьки. А их, детишек, у Милушкиных четверо, мал мала меньше.
Но вдруг однажды поздней осенью по посёлку пронёсся ураганом чудовищный слух: запрещено держать коров! С самого утра об этом безутишно толковали в магазинах и у колодцев, на работе и дома. Каждые два человека, встретившиеся где бы то ни было, спешили огорошить друг друга этой невероятной вестью. Оказывается, ещё вчера вечером по радио был передан текст указа. Никто толком не мог передать от начала до конца транслировавшийся указ, так как память человеческая – довольно несовершенное запоминающее устройство, магнитофонов же в ту пору ещё не было, и потому изыскательские метания жаждавших узнать правду были заранее обречены на неудачу. Слышавшие своими ушами правительственное сообщение добросовестно мучили память, вылавливая оттуда отрывки из обрывков, вроде вот такого: «держать молочный скот в городах и рабочих посёлках запрещается», «коровы должны быть сданы в ближайшие государственные или кооперативные хозяйства», «забой молочного скота запрещён», «исключения возможны только в случае специального решения городского совета депутатов трудящихся».
Страшное возбуждение охватило владельцев молочного скота, служащие, правда, вздыхали смиренно, рабочие же прямо-таки кипели от негодования. Взыграли старые, давным-давно забытые крестьянские обиды, если не личные, так семейные, родительские, и злобные, обличительные речи не умолкали. «Жмут», «давят», «душат» – эти слова сами срывались с языка. Если бы рудницкое начальство всё это слышало, за голову схватилось бы, устыдилось и устрашилось, а кой-кому трусоватому могло даже показаться, что случись тут белогвардейский офицер, запросто поднял бы рабочих на контрреволюционное восстание. Однако же гневные речи велись втихомолку, между своими людьми, на кого можно положиться, что не «заложит» тебя прокурору. Шельмовать культ личности Сталина все поднаторели, а вот осудить во всеуслышание стоящее у руля правительство не отваживались, срабатывала привычка бранить власти предержащие в углу шепотком.
Среди плотников рудницкого стройучастка, где работал Милушкин, был такой Селифон Куршенцев, мордвин по национальности, краснорожий коротыш с приплюснутым носом, маленькими усиками, с сердитой миной на лице. Он не уставал повторять, что у него «сурьёзный карахтер», а самое любимое его выражение – «Я вам пр-р-рямо говорю!» Этот мужичок с «сурьёзным карахтером» работал шахтёром, но после аварии, когда ему сломало ногу, заделался плотником. «Ну чисто таракан!» – посмеивались над ним исподтиха товарищи. Да и как не смеяться? Куршенцев удивлял всех плотников, не больно-то образованных и начитанных, своей дремучей темнотой. «Вы можете верить учёным, дело ваше, а я так нисколечко им не верю, – рассуждал Селифон. – Вот говорят, будто Земля вокруг Солнца вертится. Враки это! Да я что, без глаз, что ли?! Разве я не вижу, что Земля на одном месте стоит, а Солнце вокруг неё бегает?!» В школе Селифон, по-видимому, ни дня не учился, ни газет, ни книг он, разумеется, не читал, по строптивости характера никому и ничему не верил, всё отрицал, едва мог расписаться, получая зарплату, но отнюдь не считал себя тёмным, зачуханным. На собрании Куршенцев мог ляпнуть что угодно в глаза начальству, да ещё с матерком. Другого за подобные дерзости пригласили бы к директору на ковёр, прорабатывать бы стали, а с мордвина, к тому же неграмотного, какой спрос? К нацменьшинствам снисхождение ж должно быть, их надо просвещать, воспитывать, поднимать до общего уровня.