Книга Родная речь - Йозеф Винклер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мы уже знаем, что я — брат-близнец Иисуса, знаем и то, что мой отец родился двадцать четвертого декабря. Мне хотелось, чтобы Якоб и Роберт временами ненавидели друг друга, тогда они, возможно, не приняли бы смерть рука об руку. У меня никогда и в мыслях не было уйти из жизни вместе с братом, не припоминаю такого. А вот теперь вполне могу себе это представить. И для нашей смерти мы подыщем какое-нибудь другое место, только не сарай во дворе священника. Мы, мой брат Михель и я, выгребаем прошлогоднюю картошку из пещероподобного закута в подвале, нагружаем в пластмассовые и жестяные ведра и таскаем в дом. Впотьмах, без единой лампочки, только огонек свечи трепыхается на гнилом бревне в углу. Кто это щекотнул хвостом мои босые ступни — мышь или крыса? Предполагаемый образ маленькой изящной мышки умиляет меня, а мысль о том, что я мог бы убить длиннохвостую крысу, принявшую в моем воображении вид столь нежного существа, разжигает во мне агрессию. Скоро придет момент, когда моя улыбка закрасит улыбающееся лицо мертвой Эльзы Ласкер-Шюлер. Так приди же, распахни дверцу закутка, разорви паутину, все ее бесчисленные завесы. Пригнувшись — проем очень низкий, еще детьми нам приходилось опускать головы, — мы входим внутрь. Запах все тот же. Мой пупок прорастает? Михель! Ты, конечно, помнишь, как мы сдирали тогда огромные — во всю стену сенного сарая — цирковые афиши с дощатой стенки и сколько их еще до начала гастролей перетаскали в наш подвал. Со свечками в руках дивились мы парящим над проросшим картофелем живописным канатоходцам, серым слонам с золотыми коронами, тигру, распахнувшему багровую пасть. Все они были нарисованы так, будто обладали кошачьей гибкостью. В нашей черной домашней кошке мне виделась достойная умерщвления пантера, но это была милая подружка младшего брата, Адама, который любил ее больше, чем меня. Я должен был убить кошку, а он — любить меня, а не ее. Жажда больше утоления. Пусть живет себе киска. Слезы маленького брата отнимали у меня радость, я видел себя десятью годами младше и слышал свой детский плач. И тогда мы начинали реветь оба, крепко обнявшись, как обезьяна с детенышем, но я долго не решался поцеловать его в присутствии других. Когда он еще лежал в колыбели, я часто пробирался в спальню матери, чтобы чмокнуть малютку. А однажды, глядя в окно и притворившись безучастным свидетелем, я видел отраженную стеклом картину, я видел, как и ты, Михель, целовал в лобик нашего новорожденного братца. Я быстро оглянулся, все еще сжимая пальцами шелк занавески, обернулся в сторону колыбели. Я посмотрел тебе в глаза. А ты виновато, словно пойманный на месте преступления, взглянул в глаза мне, как своему разоблачителю. Иногда мы дрались из-за маленького Адама. «Нет, он мой… сегодня, завтра и всегда». Я испытывал физическую боль при мысли о том, что наш маленький брат, должно быть, ближе твоей плоти и крови, ведь ты на два года младше меня — и он появился на свет на восемь лет позднее тебя, а это все-таки не десять. Однако и восемь лет — срок немалый, какая уж тут близость плоти и крови, было бы из-за чего расстраиваться. За расклеивание афиш мы получали бесплатные билеты в цирк. Обклеенные снизу доверху стены сенного сарая обеспечивали бесплатные билеты пятерым крестьянским детям. Впервые в жизни видел я лилипутов, львов, прыгавших сквозь огненные обручи, нарядных цирковых лошадей, удава на плечах немыслимо расфуфыренной дамы, а когда приходил черед канатоходцев, я смотрел на них с затаенной надеждой: авось какая-нибудь из плясуний разобьется насмерть. Сердце мое трепетало, как намоченное дождем крыло ласточки, подлетавшей к стрехе сенного сарая. Барабанная дробь. Усевшись, ласточка замирает. Листва старой вишни перехватывает дождевые капли. Птица поворачивает головку, одновременно шевельнулись бороздки оперения у самого горла. Громкоговоритель издает истошный вопль, придавая драматическую страсть прыжку в подложечные впадины завороженных зрителей. Гимнастка сгибается и ныряет вниз, пригнув колени к животу, — крутящийся шар, он вдруг, как крылья, распускает руки и ноги и, отпружинив от рук акробата на трапеции, взлетает под купол цирка. Ласточка поднимает головку, на миг открываются кроваво-красные недра крошечного зева. Бешеные аплодисменты, крики «Браво!» из глотки громкоговорителя, сверкающие восторгом глаза сестры. Как охота мне видеть ее при смерти. В полном разочаровании я покидаю территорию цирка, у меня в ладони сестренкина рука, я чувствительно поцарапываю ее. Дерьмо собачье — все эти лилипуты, акробаты, черные пантеры. Приближается смертный час любимой кошки моего маленького друга. Вновь вспыхивает красный огонек раскрытого клюва. Ласточка срывается с карниза и пропадает в чащобе дождевых нитей. Я представил себе, как мертвую цирковую гимнастку обряжает какой-нибудь клоун, надевает ей на голову венок из красных кукушкиных слез, сует в уголки рта листочки кровоостанавливающего снадобья. Ее тело несут четверо лилипутов, впереди с распятием в руках шагает клоун. Директор цирка сжимает в молитвенно сложенных ладонях банку кока-колы. Бормоча «Благословенна Пресвятая Дева», он читает рекламный текст на жестяной банке, сбивается и начинает бубнить рекламные заклинания лимонадной фабрики. Черная пантера с терновым венцом на голове трется о могильный крест.
Одинокая снежинка с зонтиком над головой шагает по заметенному снегом асфальту. Ветер режет по живому, как бритва, когда я приоткрываю створку окна и сквозь щель смотрю на небо и на искристую белизну. В своих детских снах я слышал траурные барабаны. Откуда ни возьмись появлялись врачи и присоединяли какие-то шланги к моей сонной артерии. «Мама! Мама! — кричал я. — Убей меня сама. Ты имеешь право убить меня, а мой долг — умереть». Где-то позади будет маячить Карл Май, когда из родительского дома вынесут мое тело со сложенными на груди ладонями и опущенными глазами. Он подойдет к открытому гробу, и его теплые руки коснутся моих, холодных. Вместо кончиков пальцев — острия карандашей. Если же карандаш затупился, раздвинь мои губы, они бледны, но зубы-то еще острые, крутани три раза грифель между резцами, и он снова будет отточен. Тогда можно вытаскивать, только делай все незаметно, чтобы никто не видел. Я тоже многое делал тайком: воровал деньги, чтобы покупать твои книги, онанировал в сортире, прилепив к окошку траурные объявления и обрывки газет. Распыхтевшись, я смотрел на заголовки сообщений про автомобильные катастрофы, я убийца и самоубийца, и никто не должен видеть меня, но мне все казалось, что за стенкой кто-то ходит и читает заголовки с наружной стороны да еще прислушивается к шелесту газетной бумаги. Я задом нащупывал красный обруч на стульчаке. Мой двоюродный брат Эвальд, он выше и сильнее меня, ему двенадцать, а мне одиннадцать, показал мне вчера в лесу под елью свой член. У меня пах еще голый, а у него — заволосател, и член гораздо больше. Он брызнул спермой в пригоршню и показал мне, на сухую хвою падали капли. Увидев мое голое подбрюшье и маленький член, он заржал на весь лес. Тебе, говорит, надо к врачу, стрючок кривоват. Сортирное окошко зашторено газетами и траурными объявлениями. Никто не должен видеть, как я отцовской бритвой срезаю редкие волоски в паху. Так он обрастет быстрее. Был случай, когда на глазах у матери я состригал ножницами волоски на руке, мать предупреждает, что от этого они будут только быстрее расти и станут еще длиннее. Воровато поглядев на нее, я выхожу из комнаты, отыскиваю бритву и мыло, прихватываю зеркальце и стакан с теплой водой. Никто не видит, как я захожу в уборную, никто не видит, что у меня в руках. На коже выступили бисерные капельки крови, тонкие ссадины из-за неосторожного обращения с бритвой. Я обматываюсь бинтом ниже пояса, никто не должен ничего знать, даже если мне больно, но боль смягчается надеждой — скоро пах опушится. Положив ногу на ногу и прижав руки к нижней части живота, я сижу рядом с матерью. Говорю, что неважно себя чувствую. «А что болит-то?» Голова, говорю, а мать засматривает мне в глаза. Она трогает мой лоб — нет ли жара? У меня по щекам катятся слезы, под бинтом — противное тепло кровотечения. Я хочу сказать, что в паху у меня мокнет повязка, хочу, но не могу. Так и хочется спросить ее: ты готова сейчас умереть вместе со мной или нет? Но я говорю, что у меня стучит в висках. Мне бы сказать: давай сходим на кладбище, польем цветы, выросшие из мертвого тела твоей матери, а я что-то лопочу про красивые цветочки в углу комнаты под распятием. Меня подмывает сказать, что я поранил себя бритвой, а я прошу отрезать еще кусок хлеба. Мне бы расстегнуть ширинку, а я засучиваю правый рукав, и мы с матерью рассматриваем порез на руке. Хочу сказать, что Эвальд показал мне свой большой член, а говорю о том, как играли в футбол. Во что бы мы ни играли, мать никогда не спрашивает, кто победил, а кто проиграл. «Температуры нет», — сказала она, но я, как пиявка, присосался губами к ее ладони, замер от ужаса, когда наткнулся на холодное кольцо, обомлел, когда зубы задели металл. Я хочу рассказать ей, как после первой попытки мастурбации мой член распух и посинел, а лепечу о том, что большой палец у нее на руке вдвое толще мизинца. «Схожу-ка, — говорю, — на кладбище полить цветы», — я всегда поливаю цветы только на могиле бабушки Айххольцер, изредка — на могиле деда Энца, да и то неохотно, с кислой миной, возможно, лишь из жалости к увядшим лепесточкам горицвета. Шаг у меня скован — мешает марлевая повязка, иногда я нарочно пускаюсь по дороге вприпрыжку, чтобы никто не догадался о том, что теперь я танцор никудышный. Я проскакиваю в ворота и поливаю мертвую мать моей матери, покуда она не начнет расти во мне. Там же, в глухом конце кладбища, где окно ризницы выходит на каменную стену, есть заброшенная могила. Теперь уже ни одна душа не знает, кто в ней лежит, но я украшаю ее полевыми цветами. Я иду к другой могиле, которая утопает в цветах. Срываю две розы, два тюльпана, две гвоздики, какой-нибудь вечнозеленый кустик и несу все это безымянному покойнику. Это — мой долг. Я буду приходить к тебе каждый день, твой холмик станет прекраснейшей из могил, я буду кормить тебя телом Христовым, в ризнице полно остатков просфоры в ладонь величиной, я буду приносить их, вот увидишь. Кровь уже просачивается сквозь повязку, багровые пятна проступают на брюках, надо будет переодеться, я изваляюсь в грязной луже, а матери скажу, что поскользнулся, когда поливал цветы на могиле бабуси Айххольцер, бидон оказался слишком тяжелым, я упал к ногам покойницы и ссадил коленку, только, пожалуйста, никакого йода, чтобы не как в тот раз, когда я бежал к двери черного хода и упал на камень, от йода мне еще больнее. Если ты опять зальешь рану йодом, в следующий раз вообще не скажу, что поранился. И тогда может случиться, что я истеку кровью и на смертном одре обвиню во всем йод, йодом мажут больных поросят, его надо выплеснуть в лохань с пищевыми отходами, пусть себе заливает картофельные очистки и огрызки груш, в помойное ведро с бурдой из кофейной гущи и скисшего молока, туда, где копится поросячья жратва, а не на мою больную коленку. Я огражу пузырек с йодом колючей проволокой. Он стоит на подоконнике в кухне для скота. Когда она потонет в пару от горячей картошки, я нашарю пузырек и, закрыв глаза, склонюсь над чаном с поросячьим варевом. Выпить мне, что ли, этот йод или полить им ладонь? Если выпью, то задохнусь. И кто бы ни топтался рядом, никто не заметит, что я лежу мертвый или корчусь в судорогах на полу. Пар такой густой, что я не могу разглядеть пальцы на вытянутой руке. Мы стояли с матерью у окна кухни. Она подняла голову и посмотрела на трепыхавшееся крыло ласточки у карниза сенного сарая. А я смотрю вниз, на подоконник кухни, где томится за колючей проволокой пузырек с йодом, разглядываю резьбу на горлышке и этикетку с изображением двух скрещенных костей и черепа, это смахивает на галстук-бабочку. Вот и мне бы, мама, лежать в гробу, с такой же бабочкой под подбородком и в лучшем своем костюме. Волосы мне подсурьмят, чтобы чернели, как вороново крыло, шею обовьют гремучей змеей, под головой будет лежать циновка, сплетенная Нчочи[4]за несколько часов до моей смерти. Вместо похоронных тапок — мокасины 36-го размера. И пусть орел или самолет с орлиными когтями сорвет крышу с мертвецкой, чтобы снег падал прямо на гроб, на белое покрывало, на бронзовые индейские скулы, на веночек из роз, который мать стачала на швейной машинке «Зингер», на распятого Спасителя, прикрепленного матерью к моим красным соскам. А кондитерские фабрики будут отливать к Рождеству леденцы «Младенец Христос», а на Пасху «Христос-Спаситель», чтобы дети могли лизать терновый венец и раны от гвоздей. А еще — лепить из марципана мою детскую посмертную маску и украшать ею торт, словно алой розочкой, а вокруг пусть лежат марципановые листочки. А чем удивят газеты? Смертью ребенка, принявшего йод! Уж лучше, мама, я буду питаться твоими таблетками — снотворными, от головной боли, сердечными, сосудорасширяющими, чем есть деревенский хлеб. Я даже пристрастился к ним. Я же не раз жаловался тебе на головную боль, и ты давала мне таблетки. Мне нравилась их аптечная горьковатость, а вот мой старший брат, которому должна отойти усадьба, не в силах был проглотить ни единой, его начинало рвать, зато мы с матерью не могли ими наесться, глотали до полного изнеможения. Мне рассказывали, что один английский поэт всю свою недолгую жизнь носил в кармане брюк флакончик с ядом. Пальцы то и дело нащупывали склянку со смертельной отравой. Так ему удавалось выжить. И не надо совать мне в гроб никаких соломенных кукол, никаких церковных образков, только — изображения, канонизированные моей фантазией: портреты Виннету, Старины Шаттерхэнда, доктора, Кара бен Немзи.[5]У гроба должна стоять Нчочи. Не потерплю никаких крысиных морд над своим лицом. Моя посмертная маска — хорошая крысоловка, вокруг рассыпаны ржаные зерна, если все сделать умело, ловушка захлопнется и задушенная крыса будет лежать под моей маской. Вместе с отрядом апачей и Стариной Шаттерхэндом я отправлялся на поиски убийцы Нчочи, иногда по ночам я находил его в самом себе. Я любил Нчочи, а потому вынужден был убивать ее время от времени, а теперь я разыскиваю убийц Виннету. В детстве я был однажды его убийцей и одновременно — умирающим Виннету и Шаттерхэндом, который пытается приподнять его, зажимая рукой рану в боку, из которой хлещет кровь умирающего, я заплáчу от сострадания, но ему недолго видеть мои слезы, его голова упадет мне на грудь, правой рукой я приглажу его волосы, повернусь лицом к закату и издам свирепый вопль, но поскольку я в то же время и Виннету, мне лишь мельком удастся увидеть, как я себя оплакиваю; моя голова уже у него на груди, я медленно проведу ладонью по лицу, чтобы закрыть глаза Виннету. Бронзовый налет исчезнет с моего лица. Еще один день пролежу на гробовом помосте в доме родителей. В течение трех дней с покойниками прощаются в мертвецкой, то есть в одной из сельских часовен. Церковные газеты разносил мальчишка, за что получал субботние оладьи, одни вкуснее других. Одни были пышные, другие — посуше и в сахарной пудре. Со стопкой газет я хожу по домам, перед дверью дожевываю оладью, стираю с губ сахарную пудру, чтобы никто не заметил, что я уже налакомился. «Здрасьте, я вам газетки принес». Сначала мне давали пятьдесят грошей, пару лет спустя я уже требую шиллинг, а еще через несколько лет газета стоит целых полтора, и я ловлю на себе укоризненные взгляды. «Церковные листки! — выкрикиваю я, стоя посреди деревни. — Не забудьте приобрести!» Позднее в Венеции, на многолюдной площади, я услышу голос продавца: «Il Gazzettino!» И в подражание ему я, сидя с приятелем в трактирной зале, оглашаю ее криком. «Il Gazzettino!» Подражая самому себе, я снова выйду на деревенскую площадь и как бы возьмусь за старое, но покупателей нет: все газеты разошлись по подписке, в розницу предложить нечего. Могильщик стоит посреди деревни со стопкой газет. «Il Gazzettino!» Какой-то молодой покойник скидывает с себя холмик кладбищенской земли, как я отпихиваю одеяло, не долго думая, направляется к могильщику и забирает у него газеты. «Ступай копать!» Нынче ночью во мне опять ожило несколько покойников. Я и не заметил, как произошло семяизвержение. Юные покойники рассаживаются в моем черепе и выпрашивают милостыню. По ночам я хожу на вокзал и выискиваю какого-нибудь нищего парнишку, которому могу кое-что подарить. Как-никак двадцать шиллингов. «Два пива», — говорит он и беззубо лыбится, прямо как дедушка Энц, который приходит ко мне во сне и стоит, склонившись над моей кроватью, пока я не начинаю дрыгать ногами и не сбрасываю одеяло. Похоронное одеяло можно сшить из страниц книги про Виннету III, надо выбрать такие три-четыре странички, где описано, как он умирает, и положить их на грудь. Пусть Виннету слышит мое сердце. Воткните мне черные розы в губы, в уши и в глаза. Однажды семя попало мне в рот, оно просачивалось сквозь зубы, оно прилипло к нёбу и к языку, словно лепестки роз, которые я жевал, а семени полон рот, и я втягивал воздух, пока оно не стекало в глотку. Однажды я набил себе рот лепестками роз, алых, белых и черных, они облепляли нёбо и зубы, я выплевывал их, а несколько застряло, пришлось отдирать их указательным пальцем. Хорошо еще, что пчелу не заглотил. По рассказам отца, прежде, если кто из деревенских умирал, на следующее утро, когда покойник уже лежал в гробу посреди комнаты, часто натыкались на кучу дерьма у входной двери. Кто-то из врагов покойного после извещения о смерти несколько дней подряд гадил у порога его дома. Нет уж, я бы не слишком гордился таким вниманием земляков к моей смерти. Я пишу свои книги в отчаянной тоске по Якобу. Меня не понимали и не будут понимать, как не понимали и его. Но он-то умер, а я живу. Вот уже три года не меркнет наряд его могилы. И каждое лето на поле его отца, как и три года назад, колосится рожь. А его мать режет по осени поросят, как и тогда, при жизни Якоба. Бог его покарал, сказали бы наши сельские умники, мельницы Господа мелют медленно, но небезопасно. Случаю было угодно, чтобы я умер. Моя могила — в трех-четырех метрах от Якоба. И здесь, и там стоят скорбящие родственники. Молитвы за умерших — что подаяния для богатых. Порой мои и его родители искоса поглядывают друг на друга. Мертвецы поднимают головы. На земляном покрывале их могил топчутся живые. Могильщики что-то бормочут. Гром сотрясает землю. Молния раскалывает небо. Дождь обрушивается на головы. Крот под зонтиком вышел на прогулку и проходит мимо. Завтра опять земляные работы, завтра на кладбище снова появятся свежие кратеры кротовых норок, моя блестящая шкурка мокрее губки, на глазах — линзы дождевых капель, завтра опять рыть землю. Вчера изловчился не попасть под детскую ступню, завтра снова копать да копать. Обувь у них тяжела от налипшей грязи, так можно принести в дом кладбищенскую землю. Горсть ее, употребленная в пищу, предохраняет от опасной лихорадки, — гласит народная мудрость. Я несся вверх по нашей лестнице, по шестнадцати ее ступеням. Наверху должна быть крестная, а мне надо кое-что сказать ей по поручению матери, сообщить что-то важное. Десять ступеней, тринадцать, четырнадцать, еще прыжок — и все шестнадцать. Мертвая бабуся Энц лежит в комнате, дверь которой я вот-вот открою. Я повернул ручку и переступил порог, оглядел комнату и открыл было рот, чтобы сказать крестной то, что велела мать, но в испуге попятился, захлопнул дверь и сбежал вниз по лестнице. Я опишу еще раз десять или двадцать, как носился по лестнице, как открывал и снова захлопывал дверь, но о том, что увидел в комнате, промолчу. Я буду держать это в тайне до тех пор, пока она сама не заговорит во мне.