Книга Плешь Ильича и другие рассказы адвоката - Аркадий Ваксберг
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Самым блестящим ходом в этой тщательно разработанной операции была, конечно, его страстная речь в защиту тех, в чью сторону и ему самому хотелось направить тупое следствие. А потом и суд… То есть, по примитивной логике, должен был их поносить. Но примитивностью не отличился. Понимал, что, действуя «от противного», не навлекает на себя подозрения. Совсем наоборот — отвлекает. А в случае чего сможет даже на этом сыграть.
Так бы оно все и закончилось, если бы не одна подробность, о которой Борис Приходько, как оказалось, даже не подозревал. Дело в том, что за честь дочери он вступился тогда с большим опозданием. Иначе сказать, совершенно напрасно. Эта самая честь была ею потеряна еще до того, как попала Элла в объятия Юры, и тоже вопреки мышиной возне московских Монтекки и Капулетти. Пробудил в ней плоть Славик Сарыкин, сын Юры и Шуры, тот самый защитник родины, про которого вспомнил Борис в своей патетической речи перед советской Фемидой. Славик был на два года старше Эллы — с его помощью, в недрах все той же квартиры, когда в дневные часы та пустовала, и познала впервые юная Элла всю сладость запретной любви.
Когда Славик отбыл исполнять по призыву свой гражданско-патриотический долг, на сыновнюю вахту бодро заступил его папа. Возможно, считал, что именно в этом и состоит родительский долг. Правда, Ветвинский заверил меня, что о шалостях сына папа-Сарыкин, как и папа-Приходько о шалостях дочери, просто не знал. Не отследил. Что ж, очень возможно. На интригу, однако, его знание или незнание существенно не влияет.
Итак, Славик Сарыкин, набравшийся во время служения, кроме армейского, еще и постельного опыта, возвратился домой в свои, пустовавшие, пока он отсутствовал, но не потерянные, двадцать шесть метров. Отец убит, мать все еще в лагере (в колонии, на стыдливом языке советского новояза). Ему-то, солдату, благодаря, эта комната за Сарыкиными и сохранилась. Иначе ушла бы в жилфонд… Элла замуж не вышла — у нее был всего-навсего «молодой человек». К вновь обретшим соседство бывшим любовникам, которым решительно наплевать на былую вражду их родителей, возвратилось прежнее чувство. Правда, чувством это я бы назвать остерегся. Скорее — чем-то таким, что превратило их тяготение друг к другу уже не в мимолетную связь.
Наступил момент, когда решились они связать себя узами Гименея. И об этом, естественно, — но и только тогда! — узнали оба Приходько: мать и отец. Вердикт Бориса: «Только через мой труп!» быстро сменился другим: «Только через труп Славки!» Угроза убить «совратителя чести» прозвучала для Эллы не просто как поспешная реплика сгоряча — в семейном скандале. Она-то знала, к чему однажды почти такая же привела. Как был разрублен туго затянутый узел. Здесь, в той же комнате, теми же руками, по такому же поводу… А она беременна, и второй аборт ей вовсе не улыбается. Как и судьба матери-одиночки… Вот на этом заминированном поле семейный конфликт и достиг своей кульминации. Здесь и прозвучало зловещее слово Бориса Приходько. И здесь же — ответный вопль Эллы Приходько, про которую можно сказать, что она, в самом буквальном смысле, ради красного словца не пожалела родного отца.
Все остальное, по-моему, интереса не представляет. Кто на новом следствии врал, кто говорил правду… Кого освободили и как все вместе встретились друг с другом… Кому сколько дали и что было потом… Ничего я про это не знаю. Задним числом восстанавливать истину не хотелось тогда, не хочется и теперь. Новые дела, ничуть не менее интересные, оттеснили то, что вернулось, пусть только в рассказе коллеги, с таким немыслимым поворотом. Неправдоподобным, как любят ронять с высоты сочинители «правдоподобных» — гладких, как обструганная доска. С деталями, ладно пригнанными друг к другу.
Ржавую кастрюлю все-таки, кажется, запаяли, и она, кое-как залатанная, поднялась на поверхность после того, как несколько лет пролежала на дне. А та, которая запросто могла перегрызть рельс за одну ночь, своим способностям не изменила. Так что не удивлюсь, если их случайный брачный союз дал течь — вот он-то, пожалуй, уж точно пошел ко дну, как дырявая кастрюля.
Идиллическая история стромынского «братства» часто вспоминается мне, когда я слышу ностальгические всхлипы про ушедший мир ночлежек, где все жили — да, в тесноте, но ни в коем случае не в обиде. И где так сладко, нестройными голосами, но в унисон, пели общие песни — про дружбу, естественно, и про любовь.
Тоскую и плачу. Как нам их не хватает, коммунальных квартир…
Директоров — вообще начальство — обычно не любят. Не знаю, как сейчас, но раньше, в мое время, не любили уж точно. За самым ничтожным, скорее всего, исключением. Начальство — оно на то и начальство, чтобы его не любить. Подчиненность сама по себе не пробуждает возвышенных чувств и не располагает к сентиментальности. Сознательно или непроизвольно (бывает, конечно, по-разному) подчиненность это дистанция, но главное страх и настороженность, боязнь оплошать, не вмастить, не угодить, оступиться, да хоть и на апельсинной корке, и получить за это разнос, если чего не похуже. Ностальгические байки о «нашем прекрасном директоре», о «нашем замечательном шефе» рождаются обычно потом, когда служба под началом «прекрасного» давно позади, когда благополучно пройдены все рифы, и не осталось уже ничего, кроме тоски о прошедших годах. То есть о том, что ушло безвозвратно и, значит, дорого хотя бы только поэтому. Знал я немало людей, прошедших даже Гулаг и вспоминавших о нем чуть не полвека спустя отнюдь не с зубовным скрежетом, а с грустной улыбкой. Какая-никакая, то была молодость, и уже этим прекрасна, поскольку другой больше не будет. Директоров обычно не любят, но нелюбовь к тому, о ком пойдет наш рассказ, все же меня поражала. Нельзя сказать, что была она совсем уж неадекватной (воспользуемся модным ныне словечком). Чувства, владевшие небольшим коллективом — всеми вместе и каждым в отдельности, — можно было понять, но как-то уж слишком дружным и даже запальчивым был тот порыв отчуждения. Никто директору не посочувствовал, когда стряслась с ним беда. И даже у его дочери, которая пришла ко мне за помощью, я увидел скорее потребность исполнить свой долг, чем искреннее желание отвести удар от самого близкого человека.
Константин Софронович Желобков возглавлял неприметный внешне, но имевший в былые времена хорошую репутацию, мясной магазин, расположившийся в осевшем от времени, но все еще добротном и крепком доме (домике — по нынешним понятиям) на Садовом кольце, возле Колхозной площади. Двухэтажке было, наверно, лет полтораста, да пусть только сто, такой старины в центре Москвы к тому времени почти не осталось, но гляделась она среди новостроек вполне органично и привлекала именно тем, что несла память о прошлом. И до нашей эры, если началом «нашей» считать семнадцатый год, располагалась здесь тоже «Мясная лавка», получившая при Советах более краткое, энергичное и четкое имя: «Мясо». И лавочки, и лавочников — все и всех изничтожили, слова эти обрели статус «арх.» — архаичные, значит, то есть вышедшие из оборота и пригодные теперь для употребления лишь в иносказательном смысле, непременно с оттенком презрения. Как ярлык — политический или криминальный.
Со словом расправиться легче, чем наполнить замену достойным ее содержанием. То, что я видел в те годы на прилавках этого магазина, заменившего прежнюю лавку, побуждало, пожалуй, дать ему имя иное. Не «Мясо», а «Кости» (хорошо монтировалось бы, кстати сказать, с именем самого директора). Ничего другого мне, заходившему изредка в сей магазин еще до того, как он стал предметом моего профессионального интереса, там видеть не доводилось. От них, от костей, шибало чем-то настолько вонючим, что, едва зайдя внутрь, хотелось тут же выбежать вон.