Книга Светлолунный сад - Каролина Карловна Павлова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И многое думалось тому, кто сидел в карете. Есть, божьего милостью, каждому о чем призадуматься. Что да что ни прошло мимо этого ума, пока скользила мимо глаз, в беспрестанном повторении, одна и та же картина!
Помыслы неслись вперед в чужую даль, неслись назад в знакомые места, к тому, что прошло, к тому, что будет, и опять взвивались и уносились бог весть куда. Они давно были приучены к резвой воле.
Наконец стало думаться нечто похожее вот на что:
Есть же такие люди, в которых то, что шевелится в голове, не просит формы, не силится проявиться каким-нибудь образом. Есть такие, которым никогда не хочется взяться ни за перо, ни за кисть, ни за резец, а слова только служат для объяснения существенных потребностей и для салонного разговора. Уж бог их знает, как они сотворены; но есть такие, и им кажется, что такими и следует быть.
А может статься, оно и правда.
В самом деле, что за странный человек наш брат! Глядит на ясное небо – дай изображу красками; видит бурю – дай расскажу словами; горюет – дай выражу звуками. Что за бедственная потребность! Художник – ведь это чудовище! Ночью загорелся город, дома валятся, люди гибнут, – он смотрит с восхищением, как пламя стоит красным столбом на черном небе; он бежит не спасать людей, а принести краски и кисти. Он слышит вопли – и шепчет стихи. Ей-богу, страшно подумать. Гете получает письмо с черной печатью – и оставляет нераспечатанным на своем столе, потому что полагает, что это известие о смерти сына, а он хочет теперь быть спокоен духом, чтобы дописать «Ифигению в Тавриде». Тальма узнает о неожиданной смерти отца и вскрикивает, – и в ту же минуту думает: вот как вскрикивают в ужасе, вот как надо мне вскрикнуть на сцене. Умирающий Брюллов проходит мимо зеркала, останавливается и говорит: «Какое у меня сделалось эффектное лицо. Дайте краски». – И пишет с себя лучшую свою картину, всматриваясь и любуясь выражением предсмертного своего страдания. Что это такое? Всякую другую страсть, всякое увлечение можно объяснить; это – нет. Игрок хочет денег; завоеватель – власти и славы; ученый, наконец, ищет полезного открытия. Художник не ищет никакой выгоды, даже и славы не ищет: работал, не спал по ночам, напрягал все силы, изнурялся, дал форму своей мысли, – и доволен; цель достигнута. Какая цель? Что вышло из этой траты покоя и жизни? Одной сказкой стало больше на свете, где их так много.
Но иногда берет нас еще особый недуг, похожий на гидрофобию собак: берет чернилобоязнь. Так тебя и мучит написать, так и тянет к письменному столу; подойдешь – и отшатнешься. Страшно становится облить свое свежее чувство этой черной, пошлой влагой. Перо смотрит грозно, чистая, девственная бумага словно говорит: не тронь меня! не смей! А мысль бьется в голове, как жаворонок в клетке. Мусульманское поверье запрещает рисовать человеческое подобие; они говорят, что в наказание за эту пародию божественного творчества этот образ будет преследовать своего создателя, требуя себе души. Тут наоборот: идея преследует поэта и пристает к нему: дай мне воплощение, дай мне образ. Какой? Где материал, еще не истощенный? Где слова и формы, уже не изношенные давно?..
А между тем ведь они найдутся… Ужели этому не будет конца? Ужели всегда будут находиться новые выражения чувству? другие облачения фантазии?
Карета остановилась. Что такое? – Станция. Повозились вокруг лошадей, перепрягли. – Ступай! Свежая упряжка помчала вольной рысью. Продолжается поле, продолжаются думы.
И о чем я себя спрашиваю теперь? Не бороться ли мне с этой надобностью высказываться? Не решиться ли наперед, начиная путь, держать на привязи свою поблажку? Идти молчаливо мимо всех дивных проявлений? Как подумаешь: сколько одной и той же дорогой прошло путешественников! Сколько рассказалось тех же путешествий! Что может рассказать тот, кто тут же проходит тысячным, десятитысячным посетителем?
И какие еще люди прошли до него! Какие голоса говорили!
Господи! положи хранение устам моим!
А петь все-таки можно. И пошлых предметов нет. Это вздор.
Помню, говорили раз при великом поэте, что один господин написал стихотворение «Лотос». «Что ему дался лотос? – отвечал поэт. – Если он не сумел сказать ничего нового о розе, то не сказал ничего нового и о лотосе». Это так.
Да и форма. Если б и существовала в поэзии только одна форма, что за нужда? В один и тот же стакан можно лить всевозможные вина. Когда требуют чаю, спрашивают, крепок и душист ли чай, а не оригинальна ли чашка. А выдохшийся чай не становится лучше в чашке совсем новой формы.
Да, может писать тот, кто может.
А что ни говори – бедовое дело!
Затрепещет душа, заблещет мысль, и кровь закипит; и шепчутся слова, сливаясь в стнх. Это пир Фантазии, ее резвая потеха, ее радостная воля.
И песнь стоит строками на бумаге.
Тут уже какая-то утрата свободы.
Фантазия-дикарка приубрана и выведена напоказ. О ней говорят и рассуждают. Про нее осведомляются, как про невесту. Недалеко до урочного часа.
И бьет он ей. В типографии совершается роковой обряд, и бедняжка выходит оттуда уже рабой. Отдали ее, отважную Шехерезаду, за грозного повелителя; блажной шах-публика удостоил ее выбора, и она должна забавлять его своею сказкою, если хочет остаться в живых. И шах уже состарился, стал угрюмее и неудобо-забавляемее прежнего. Бывало, он слушал россказни развесив уши; теперь у него не то в голове: он думает, как бы затеять выгодную спекуляцию и удвоить свои доходы. Нелегко развлечь его прибаутками. Того и гляди, что он зевнет, что-то проворчит, отвернется и заснет, – и тогда рассказчица погибла.
Бедовое дело! А ведь не устоишь…
Уснем-ка и мы покуда.
Заснулось крепко. Много верстовых столбов промелькнуло; дорога сделалась гористой. Вдруг послышался шум, крики нескольких голосов, такая возня, что нельзя было не проснуться.