Книга Разделенный город. Забвение в памяти Афин - Николь Лоро
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Давайте свяжем стратегию афинской памяти с несколькими гомологичными общегреческими примерами. С этого момента вопрос будет напрямую стоять о забвении.
Все начинается с эпилога «Одиссеи». После объявления об убийстве женихов – великое волнение в городе Итаке, лишившемся всего своего молодого поколения. Люди с тяжелым сердцем собираются на агоре. Евпейт, отец Антиноя, ставшего первой мишенью Улисса, держит речь: он охвачен álaston pénthos[569], «незабываемым трауром» («трауром, который не хочет забыть»), и призывает к мести убийцам. Мудрая речь мудреца – Алиферса, которого почти не слушали на первом народном собрании во II песне, – будет ему ответом, защищая права настоящего. Напрасно большинство, оставшись глухим к аргументам Евпейта (тем не менее носящего имя Убеждающего), встает – в виде исключения – на эту (правильную) сторону, потому что остальная часть народа берется за оружие. В этом чрезвычайном положении Зевс и Афина приходят к согласию: «Пусть люди Итаки обменяются клятвами… мы же, боги, установим забвение [éklēsin théōmen] убийства»[570]. Мир вернется. Но в данный момент завязывается битва: Евпейт падает мертвым, Улисс и его друзья неистовствуют. И тогда Афина останавливает руку Улисса. Людям Итаки дочь Зевса говорит: «Остановите бедственную войну»; а своему протеже: «Останови этот конфликт слишком равной войны» (paūe dè neīkos homoiíou polémoio)[571]. Происходит обмен торжественными клятвами. Конец «Одиссеи». Иронический конец, как это и должно быть в поэме о mētis, где не люди желают примирения, но оно навязывается богами (вначале, как мы уже говорили, был конфликт…); конец, который вдобавок фиксирует факт того, что героическая эпоха завершилась, но это уже совсем другая история. Итак, конец «Одиссеи»[572].
Ему вторит обет Алкея, ангажированного поэта, первым в стихах произнесшего слово stásis:
Eklanthánomai у Алкея, éklēsis в «Одиссее»: все начинается с призывов к забвению. Забыть не только злодеяния других, но и свой собственный гнев, чтобы возобновилась связь для жизни в городе. Из чего вытекает вопрос: можем ли мы предположить, что между архаическим обетом забвения и афинским запретом на память вклинивается нечто вроде истории? Что могло произойти между требованием забвения и предписанием не припоминать? Поэтому, коль скоро нам приходится еще раз пытаться сконструировать историю, я предлагаю между забвением гнева и припоминанием злосчастий, поместить понятие «забвение зол».
Позитивное[574], когда им одаряют Музы – дочери Памяти, но определенные как Lēsmosýnē kakōn, «Забвение Зол»[575], что, сохраняя за ними функцию стирания, помещает их под знак Mnēmosýnē[576], – таким должно быть это забвение причиняющего боль настоящего, которое приносится песней поэта, воспевающего славу людей прошлого. Тем не менее еще необходимо убедиться, что даже когда его приписывают мгновенному могуществу вдохновленного сказывания, забвение слишком недавнего траура защищено от какой-либо двусмысленности[577].
По меньшей мере уже у Гомера насчет этого «благотворного» забвения существовали сомнения, когда в IV песне «Одиссеи», чтобы оторвать Телемака и Менелая от álaston pénthos по Улиссу, Елена прибегала к наркотику и к нарративу. Антидот против траура и гнева (nēpenthés, t’ ákholon te, kakōn epílēthon hapánthōn), наркотик дает забвение всех бед. И каких бед!
Оплакивать отца и мать – это долг, не терпящий исключений, а обязанность мстить приобретает совершенно особое значение в связи с убийством сына или брата[579]. Действующий немедленно, но столь же кратковременный по своему эффекту, наркотик вполне может заменить траур на «очарование» – в свою очередь, крайне двусмысленное – «нарратива»[580] и веселье праздника, однако он на время так же отсекает от общества того, кто его выпьет. Такова предельная степень забвения бед, таков этот phármakon, противоядие от боли, но яд для человеческого существования, поскольку оно является в высшей степени договорным.
Разница между долговременным политическим запретом на стремление отомстить, наносящее вред сообществу, и очарованием, рассеивающим – моментально, но лишь на малое время – скорбь, очевидна. Давая клятву не припоминать недавние злосчастья, гражданин Афин заявляет, что отказывается от какого-либо преследования из мести и, хотя он подчиняет себя двойной власти издающего декрет города и освящающих и карающих богов, он точно так же объявляет о контроле, который он, как субъект, будет осуществлять над самим собой. Напротив, сладость забвения приходит откуда-то извне, является ли оно даром Муз или поэта, эффектом наркотика Елены, вина (сплошь и рядом) или материнской груди (которую Гекуба в «Илиаде» характеризует как убежище от тревог[581]), и, если оно подчеркнуто подается как забвение того, что не забывается, никакого согласия, никакого принятия не требуется от того, к кому оно приходит и кого моментальное подчинение этому вынесению злосчастья за скобки лишает, возможно, всего того, что составляло его идентичность.