Книга Сухово-Кобылин - Владислав Отрошенко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тираж книги Александр Васильевич привез в Россию, раздал своим друзьям. Он был уверен, что
0 пьесе заговорят, напишут о ней в газетах, что ее, может быть, прочитают влиятельные лица и найдут полезной для отечества, что дирекция Императорских театров пожелает поставить ее на сцене, что актеры будут наперебой просить пьесу для бенефиса и что всё это, наконец, окажет благоприятное воздействие на цензуру. Но случилось иначе. Случилось то, чего и следовало ожидать. Как только цензурному комитету стало известно содержание книги, изданной Сухово-Кобылиным за границей, она тут же была включена в список литературы, запрещенной для распространения в России. Настроение Александра Васильевича резко изменилось.
1 января 1862 года была сделана запись в его дневнике — горькая и безотрадная:
«Мне 44 года. У меня уже всё было и всё вышло — и я в себе спокойно сомневаюсь, то есть не признаю за собою никакого таланта. Мысль эта овладела мною с большой силой после осечки, учинившейся с Делом. Я думал, что, показавшись в 25 экземплярах, оно сделает шум и приобретет такую силу, что заставит себя пропустить на сцену — что явятся фанатики, целая партия, и она протащит Дело в свет, и сделается всё — ничего этого не вышло. Дело запрещено и для сцены и для печати… Дело покуда кануло в Лету».
Страница лейпцигского издания «Дела» с указанием тиража — 25 экземпляров — и дарственной надписью на французском языке: «Моей дорогой матери с моими слезами и моими поцелуями». 1861 г.
Это «покуда» продолжалось 20 лет. Фанатиков не нашлось, и партий не составилось. Впрочем, в 1860-х годах Александр Васильевич еще не терял надежды провести «Дело» на российскую сцену. Летом 1863-го он представил пьесу на рассмотрение цензору Третьего отделения Нордштрему. В конце июня, когда уже был составлен рапорт о пьесе, Нордштрем вызвал Александра Васильевича для личной беседы. В кабинете цензора, несмотря на солнечный летний полдень, было темно, пахло сигарами и паркетной мастикой. Высокий худощавый чиновник с узкими заостренными плечами, поднимавшимися чуть ли не до ушей, из-под которых выглядывали шарами просвечивающие серые бакенбарды, стоял спиной к столу и что-то с интересом рассматривал на улице, глядя в узкую щель между портьерами.
— Мне хотелось бы узнать, — медленно произнес цензор, подставляя к неподвижной полоске света то один, то другой любопытствующий глаз, — на что вы, собственно говоря, надеялись, милостивый государь, подавая мне пьесу? Вы считали меня за дурака? Скажите откровенно, я не обижусь.
— Я вас не понимаю, господин Нордштрем.
— Ну хорошо. — Нордштрем быстрым движением сдвинул портьеры и недовольно отошел от окна, как будто всё то, за чем он так внимательно наблюдал, вдруг потеряло для него всякий интерес. — Хорошо. Я скажу вам просто и прямо, чтоб у вас не оставалось никаких сомнений. Я вашу пьесу запрещаю. Она никогда, слышите — никогда! — не выйдет на сцену. Мы на себя руку поднять не можем! Здесь всё осмеяно, всё самое святое, что есть в государстве: законность, власть, лица высшего управления!
— Простите, господин цензор, вы, вероятно, ошибаетесь, в моей пиэссе действуют отдельные и незначительные чиновники, да к тому же фигуры в некотором роде фантастические.
— Фантастические? Да кто же не поймет, что это министерство, министр, его товарищ, правитель дел?
«Он заметил это с желчью, — записал потом Александр Васильевич в дневнике. — Дело мое потерянное, я вышел разбитый. Пропало… Всё выметено. Я расстроен. У меня всё перевернулось, все планы. Хочу уехать отсюда. Продать всё. Поселиться в Гайросе — и там пристроиться, как будет можно».
В сущности, старший чиновник особых поручений Третьего отделения, цензор драматических произведений Иван Андреевич Нордштрем был первым и самым проницательным критиком пьесы. В служебном рапорте он дал ей сжатые, точные и яркие оценки, до которых при жизни драматурга, да и долгое время после его смерти, не поднялся ни один рецензент:
«Недальновидность и непонимание своих обязанностей в лицах высшего управления, подкупность чиновников, от которых затем зависит направление и решение дел; несовершенство наших законов, сравниваемых в пьесе с капканами, полная безответственность судей за мнения и решения — всё это представляет крайне грустную картину и должно произвести на зрителя самое тяжелое впечатление».
Обер-прокурор Лебедев однажды отметил в своих «Записках»:
«Я читал Чичикова, или “Мертвые души” Гоголя. По содержанию и связи повести или поэмы это вздор, сущий вздор, небылица… Верно, умно. Но нельзя не заметить скрытой мысли автора: он пародирует современный порядок, современный класс чиновничий, но не совсем прав и местами немного дерзок. К сожалению, подобные пародеры мало знают наше управление и еще меньше причины его недостатков».
Что ж, титулярному советнику Николаю Васильевичу Гоголю не представилось случая лично столкнуться с департаментом статского советника Кастора Никифоровича Лебедева и вникнуть в «причины его недостатков». Но вот явился другой титулярный советник, другой «пародер» — «литературный сын и наследник Гоголя», как называл Сухово-Кобылина Амфитеатров. И уж он-то, волею судьбы, до тонкостей постиг механизм чиновничьей машины, классифицировал в «Деле» все виды чиновничьих взяток — от «сельской» и «промышленной» до «уголовной» и «капканной», выписал дерзким пером всю иерархию чиновничьей России — от «ничтожеств» и «не лиц» вроде стряпчего Троицкого до важных лиц вроде обер-прокурора Лебедева и «весьма важных лиц» вроде графа Панина. В чертах князя из драмы «Дело» невозможно было не узнать министра юстиции — была одна интимная подробность, которая безошибочно указывала на Панина: у его светлости из «Дела» были геморрой и несварение желудка, и потому, если проситель попадал ему под руку «в содовую», то есть в то время, когда сбой давал желудок, дело его было безнадежным (князь даже пытался увязывать эти процедуры — «на вечер принять соды, а поутру просителя»). Его сиятельство тоже страдал расстройством пищеварения, и производство дел в Министерстве юстиции находилось в прямой зависимости от работы панинского желудка. Даже те из подчиненных, которые с благоговением вспоминали о своем начальнике, не могли умолчать об этой его особенности. «Все поступки и решения Панина, — свидетельствовал Семенов, — определялись тем, в каком состоянии его пищеварение». Так что новый «пародер», восполнив «упущения» Гоголя, проник даже в такую скрытую механику «высшего управления».
«Закон в деле, а дело — канцелярская тайна», — писал Кастор Никифорович, полагая, что только ему ведомы заветные чиновничьи тайны, что только ему известно, что «закон в руках чиновников, а чиновники и лично, и по содержанию не имеют никакого достоинства, лично — потому что малообразованны и слишком велика зависимость их дел от высших и общественного мнения; по содержанию — потому что его мало и пополняется оно взятками».
Любого возьмите: получает он от царя тысячу, проживает пять, да еще нажить хочет.