Книга Старая девочка - Владимир Шаров
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Конечно, Сталин с таким взглядом на человеческую природу согласиться не мог, – продолжал Ежов. Конечно, он понимал, что после грехопадения в человеке живет зло, много зла, но, как бы ни был силен дьявол, каким бы сонмом чертей, прочей нечисти он ни окружил человека, и сам он, и зло живут только потому, что Господь им попустил. Дьявол не равен Господу и не может быть ему равен, думать такое – кощунство, ересь, неслыханное, ни с чем не сравнимое умаление Бога. Да, человек после грехопадения часто уклоняется во зло, его путь к добру непрям, то и дело он петляет, временами и впрямь идет назад, но это только временами. Раз Господь есть, рано или поздно человек обратится и будет спасен. Иного быть не может.
Дома, – говорил Ежов, – я наконец разобрался, чего хочет Сталин. Теперь я уверен, что понимаю его правильно. Сталину сейчас надо, чтобы всё и дальше шло так же, как идет, шло как бы само собой, никто со стороны вмешиваться в это не должен. Сталин, похоже, решил испытать народ: если он и вправду добр, то рано или поздно сам, без принуждения, выберет добро, пускай немного поплутав, но выберет, если же зол и любит одно зло, любит эксплуатацию человека человеком, то тогда он, Сталин, и дела с таким народом иметь не хочет…”
Наверное, продолжал Ежов, Сталин, как всегда, прав, однако иногда ему кажется, что Сталин чересчур хорошо думает о том народе, который ему достался, которого он вождь и поводырь. Сталину так хочется, чтобы этот народ был лучше, что он обманывает себя. В НКВД скопились тысячи и тысячи сообщений от сексотов, и из них ясно видно, как сильно на этот раз Сталин заблуждается.
Народ вслед за Верой, без сомнения, готов повернуть во зло, в прошлое, он уже начал собираться, начал готовиться в путь. Едва весть о Вере разнесется, едва люди узнают, что есть тот, кто поведет их назад, они не будут медлить ни дня. Так что, как это ни горько, он, Ежов, вынужден признать, что зло сильнее добра, и, если народ сейчас не остановить, не принудить к добру, завтра будет уже поздно.
Да, говорил Ежов, разгораясь и забыв, что ему надо думать об одном – как вымолить у Сталина свою жизнь. Он как будто всё это забыл, всё, что с такой тщательностью готовил, подбирал каждое слово, нанизывал их одно на другое. Только бы угодить Сталину, только бы снова сделать так, чтобы Сталин понял: в целом мире нет никого, кто был бы ему вернее и преданнее, чем он, Ежов. И вот он это теперь забыл и как будто обвинял Сталина. “Да, – говорил он, – я, конечно, обыкновенный практик, в теории я не силен. И не знаю, почему так, почему народ зол, просто вижу и понимаю, что было бы преступным легкомыслием закрывать на происходящее глаза. Сегодня мы больше не можем прятать голову в песок, не должны убаюкивать себя сладкими речами.
С мест, – говорил Ежов, – идет просто вал сообщений о том, что всё новые и новые наши граждане теряют уверенность. Пока, правда, никто из них не повернул, не пошел назад, но наивно думать, что это продлится долго. Если всё не пресечь прямо сейчас, не пресечь любыми средствами, любой кровью, завтра уже миллионы начнут тормозить, затягивать шаг, движения их сделаются неверными, они будут идти пошатываясь и словно в полусне, а потом постепенно, постепенно, как ни подгоняй, один за другим остановятся.
Это конец. День-другой они в нерешительности постоят, потопчутся, а затем повернут назад. Дальше они станут уходить, всё быстрее и быстрее набирая ход; дальше они понесут, как испуганные лошади, когда у возницы оборвались поводья, – их тогда уже ничем и никто не остановит, никто и никогда. Сколько ни зови, сколько ни проси вернуться, никто не услышит, даже головы не повернет…”
Ежов говорил Ерошкину, что, когда он это понял, он велел своему уполномоченному в Ярославле Клейману обложить Веру со всех сторон, установить за ней двадцатичетырехчасовую слежку, велел Клейману докладывать ему агентурные данные по Вере каждый день, немедленно и вне всякой очереди. Ничего больше без прямого указания Сталина он предпринять не мог, но понимал, что должен быть готов действовать в любую минуту.
“И вот, – продолжал Ежов, – неделю назад мне вдруг показалось, что Сталин больше не держит на меня зла. Накануне, во время одного из наших обычных застолий, он сказал обо мне теплый тост, назвал своим старым, преданным другом, и я решился на новую попытку.
Вечером я подошел к Сталину и сказал, что знаю, как можно обойтись с Верой безо всякой крови. Идея была Клеймана, но для пользы дела я приписал ее себе. Однако едва я упомянул Верино имя, Сталин снова помрачнел, тем не менее я не остановился, говорю: надо просто похитить ее дневник – это ведь и есть карта, по которой она идет назад. Память человека слаба: одно в ней путается с другим, месяц – и уже не вспомнить, что было днем раньше, а что днем позже. Когда она пошла в магазин и купила чулки, а когда в другом магазине купила сыр. И вот Вера начнет путаться, дни у нее станут мешаться, она то на несколько дней вернется назад, в прошлое, то снова день или два будет идти вперед, сама же по-прежнему будет убеждена, будет верить, что, никуда не сворачивая, уходит из этой жизни. И хорошо, и пускай, никто ей мешать не станет. Чем дальше она будет уходить, тем хуже помнить себя, значит, путаница будет нарастать и нарастать.
“А теперь, – говорю я Сталину, – смотрите, Иосиф Виссарионович, люди, которые за Верой идут, тоже начнут путаться, говорить: странно, что мы здесь оказались, это же было не раньше, а позже. Они начнут раздражаться, обвинять Веру, что она не вождь, не пастух, который знает правильную дорогу, они зря ей доверились. Так будет продолжаться довольно долго, но в конце концов они поймут, что она лжепророк, что она просто-напросто обманула их и, как Сусанин поляков, завела неведомо куда.
И вот тут-то он, Сталин, и явится. Он явится, и сразу все они как один человек признают в нем спасителя. Они поставили на своей жизни крест, простились с ней, а тут явится он и всех спасет. Тогда уже можно будет точно сказать, что больше никому и никогда не удастся их сманить; он, Сталин – он один – будет их упованием и надеждой, их верой и любовью. Но Сталин, – закончил Ежов печально, – хоть и позволил мне договорить, согласия на этот план не дал. Он словно и впрямь решил подарить своему народу свободу, этой свободой его испытать и искусить”.За несколько часов до того, как Ежова привели в этот разделенный специальной перегородкой кабинет, Смирнов звонил Ерошкину и сказал, что по просьбе Сталина допрашивать Ежова надо не больше трех часов: так и тому будет легче, и самому Сталину удобнее. Три часа еще не истекли, и все-таки Ерошкин вызвал конвой, решил, что на сегодня с Ежова хватит. Ему казалось, что Ежов уже сказал всё, что знал по делу Веры, во всяком случае, сказал всё важное, остались лишь детали, которые Сталина вряд ли заинтересуют.
Он настолько был в этом уверен, что очень удивился, когда Смирнов ему вечером позвонил и сказал, что Сталин доволен тем, как он сегодня вел допрос, доволен и его результатами, надеется, что завтра всё пройдет не хуже. Это значило одно: Клеймана снова придется отложить. Впрочем, нынешний день для Ерошкина в этом смысле не пропал даром. Ежов часто Клеймана поминал, было ясно, что друг с другом они работали очень тесно и многое о Клеймане он, Ерошкин, легко может узнать от Ежова. В этом направлении он и решил строить второй допрос, тем более что Сталин никаких прямых указаний не дал. Однако ничего экстраординарного Ерошкин не ждал.