Книга Старая девочка - Владимир Шаров
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Того, что было в жизни Ерошкина за последние два месяца, очевидно, оказался перебор. Позже он любил вспоминать, что сообщение, что завтра в девять часов утра он в присутствии Сталина будет допрашивать своего бывшего наркома, оставило его равнодушным. Он лишь с тоской подумал, что опять придется перепланировать график, отложить бумаги Клеймана, еще дальше перенести свой отъезд из Москвы, получалось, будто кто-то не хочет пускать его в Ярославль к Вере, и вдруг ему в голову пришла странная мысль: а что, если так и есть, что, если в самом деле у Веры настолько мощные покровители, что и арест Ежова для них не проблема?
Чем черт не шутит? Возможно, и вправду появились силы, готовые на всё, только бы увести страну обратно, и Радостина – их главный козырь. Это было необходимо обдумать, потому что то, что сейчас происходило вокруг Веры, Ерошкину было напрочь непонятно. Вообще было ничего не понятно. Как она решилась? Как ей пришло это в голову? Кто ей позволил пойти этим путем? Кто столько времени закрывал на ее исход глаза и отпустил Веру так далеко, что теперь не ясно, можно ли ее вообще остановить? Неужели, с печалью думал Ерошкин, маятник просто качнулся в другую сторону, и теперь те, кто хочет вернуться назад, – сильнее? Они пока еще в подполье, но власть у них, и решение, которое ими принято, – окончательное. Размышляя об этом, Ерошкин не мог избавиться от кощунственной мысли: не сам ли Сталин это возглавляет, не он ли главный покровитель Веры; больше того, не он ли, всё обдумав, заранее рассчитав, дал приказ расстрелять Иосифа Берга, чтобы направить Веру на этот путь?
К сожалению, если Ерошкин был прав, из этого следовал не слишком приятный вывод. Останавливать Ерошкину надо не Веру, а Сталина. Эта перспектива Ерошкина рассмешила, и он, уже ложась в постель, решил: будь что будет. Завтра он начнет допросы Ежова, как его и просят, будет их вести обычным порядком, если же почувствует, что дело дрянь, постарается притвориться дурачком. Впрочем, никаких хитростей не понадобилось, и месяц спустя, уже в Ярославле, Ерошкин, приканчивая бутылку, сказал себе, что то, что должно было стать главным событием в жизни любого следователя, прошло, по сути, мимо него.
За два допросных дня он, кажется, не задал Ежову и трех вопросов, тот словно знал, чего от него ждут, и отвечал строго по существу, ни разу не уклонившись в сторону. Вообще Ерошкина не покидало ощущение, что Ежов, даже не зная, что за перегородкой сидит Сталин, отвечает одному ему. Ерошкина это, конечно, устраивало, он с самого начала решил тушеваться, спрашивать только о том, о чем, сидя на его месте, спросил бы и Сталин. Все-таки его смущало, с какой легкостью и Ежов, и Сталин на это пошли.
Пару-тройку раз за эти два дня ему делалось по-настоящему неприятно, что для Сталина и Ежова его, Ерошкина, будто не существует. Хотелось выкинуть какой-нибудь номер, чтобы они или убрали перегородку, заговорили друг с другом напрямую, или дали ему, Ерошкину, следователю, который назначен вести это дело, его законное место. Ничего этого Ерошкин, конечно, делать не стал, отлично понимал, что для него всё складывается как нельзя лучше; если есть шанс уцелеть, попав меж двух таких людей, как Сталин и Ежов, он ему дан.
В первый день Ежов, едва конвой ушел и Ерошкин, как и положено, записал его паспортные данные, сказал, что прекрасно знает, когда Сталин поставил на нем крест. Ерошкин для порядка спросил, когда, хотя и так было видно, что через минуту Ежов сам это ответит. Не заметив вопроса, Ежов продолжал: “Это было на заседании секретариата партии семнадцатого ноября прошлого года; я понял, что мне конец, когда Сталин назвал меня сатаной, а чекистов – моими подручными и сатанинским племенем.
Я к этому секретариату долго готовился, был убежден, что то, что предложу, действительно необходимо и стране, и партии, и революции, найдет оно и полное одобрение Сталина. Не может не найти, – подчеркнул Ежов. – Я тогда начал доклад с того, что покончить с Верой Андреевной Радостиной нам надо как можно скорее. Если мы в своей пропаганде говорим, что должны безо всякой жалости избавляться от каждого, кто мешает нам двигаться вперед, то Вера Радостина куда опаснее – она способна всех нас, всю страну увести назад, в проклятое прошлое. Я говорил, что если народ видит в Сталине своего вождя, который единственно верной дорогой ведет его в коммунизм, то Вера – это тот вождь, который, если мы его не уничтожим, вернет народ в мир чистогана и эксплуатации, в мир рабства и угнетения”.
До этого Ежов говорил очень хорошо, четко и внятно, но здесь поперхнулся, закашлялся и руками стал просить у Ерошкина воды. Ерошкин налил ему стакан, он выпил, но кашель унять не смог и сделался вдруг старым и жалким. Кашель тряс его и тряс, кровь прилила к лицу, и оно стало совсем красным. И всё равно он пытался говорить, словно чувствуя, что сейчас Сталин его слушает и, слушая, может простить, сохранить ему жизнь, а если он хоть на секунду замолчит, Сталин уйдет – тогда его уже никто не спасет. Ерошкин понимал, что Ежов говорит ему то, что должен был сказать на секретариате; тогда Сталин его сбил, и он не сумел собраться, всё смазал, теперь у него был последний шанс. То есть Ерошкину он врал, на секретариате он и десятой части этого не сказал, но Сталину он говорил правду, перед Сталиным был чист.
Прошло, наверное, не меньше десяти минут, прежде чем Ежов смог наконец унять кашель, успокоился. “Я говорил на том секретариате, – продолжал он, – что, если все люди, которым по узко эгоистическим соображениям не нравится то, что делается в СССР, пойдут за Верой, станет возможной отмена не только коллективизации, индустриализации, но и самой революции. По просьбе членов секретариата я стал им объяснять, как это технически будет происходить. Я сказал, что у каждого из нас есть воспоминания, и мы, идя от одного куска жизни к другому, станем отступать всё дальше и дальше в прошлое. Все мы живем в одной стране, в одно время, то есть большинство воспоминаний у нас общие, и ты, стоит только захотеть, каждым шагом своей жизни сможешь поддержать и подтвердить жизнь другого. Раз встав на эту дорогу, люди скоро уверятся, что идут правильно, то есть раньше они шли совсем не туда, куда надо, и всё, что они делали, идя так, тоже делать было ни в коем случае нельзя. Теперь ошибка исправлена, дальше всё будет хорошо. Этой своей страшной уверенностью они собьют с толку даже тех, кто по-прежнему хочет идти вперед, собьют даже искренних коммунистов”.
Может быть, говорил Ежов Ерошкину, его вина в том, что на секретариате он говорил чересчур эмоционально, но ведь и вправду положение критическое, промедление смерти подобно. “И я видел, – продолжал он, – что большинство членов секретариата меня поддерживают, тоже считают, что на эту опасность нельзя закрывать глаза”.
“Эта поддержка, – говорил Ежов, – сыграла со мной злую шутку. Я был настолько уверен, что со мной согласен и Сталин, что, пока говорил, ни разу на него не посмотрел, а когда наконец взглянул, поразился, насколько холодно он меня слушает. После секретариата я долго пытался понять, что в моем выступлении могло так ему не понравиться, и вот что теперь думаю. Из моих слов получалось, что человек по своей природе зол, любит и склонен к одному злу и, значит, никакое спасение невозможно. Он никогда добровольно не пойдет за Сталиным, никогда не пойдет за ним без принуждения, Вере же Радостиной никого даже не надо звать, каждый сам бросится за ней, будто малый ребенок за матерью.