Книга Мера моря. Пассажи памяти - Ильма Ракуза
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Студенческое общежитие – мрачное место. Вода в душе только холодная, или почти, своей очереди приходится ждать. Душевой я предпочитаю комнату отдыха, потому что там стоит фортепьяно, хоть и расстроенное, но достаточно хорошее для того, чтобы пальцы оставались беглыми, а голова высоко поднятой.
Впрочем, здесь есть итальянцы и французы, швейцарцы и финны, время от времени мы обмениваемся опытом, а потом, беззащитные, идем каждый своей дорогой. Я называю это погружением.
Неожиданности начинаются за порогом. В соседнем доме детский сад, из которого выводят на прогулку малышей, закутанных с ног до головы. Они двигаются парами, похожие на мячики: круглые лица, шапки, куртки, руки в варежках, а перед этой цветастой вереницей идет миловидная воспитательница, от которой просто исходит хорошее настроение. Никаких скандалов, никакого нытья, все происходит мирно и как надо.
На той стороне булочная, перед ней иногда стоит очередь за черным хлебом, булкой, кексами и пирогами. Вкус у черного хлеба пряный, словно в него положили анис и кориандр. Здесь можно жить на черном хлебе, на борще, копченой рыбе и множестве молочных продуктов: простокваше, ряженке, кефире. Едва приехав, я с авоськой отправляюсь гулять. Так положено, по-другому – без шансов.
Чуть подальше – Смоленское кладбище, мой домашний парк, и не только мой. Сюда спешат те, кто любит деревья и свежий воздух. Дорожки во всех направлениях, внушительная церковь, аллеи и множество могил. Они окружены голубыми или светло-зелеными оградками. Внутри прямоугольника: деревянный крест, перед ним стол и две лавки, чтобы есть у могилы. Пикник у могилы отдает язычеством и это непривычно весело. Целые семейства отдыхают здесь так. Потом кланяются и покидают могилу через маленькую калитку в ограде.
В автобусах и трамваях такой расслабленности нет. Здесь толкаются и торопят, лица угрюмы. Словно в будничном рассвете человек человеку враг. Город раздражает, даже такой особенный. Все, кто может, на выходные уезжают за город, на дачу, к курам и огородам. Прочь от тесноты улиц, государственного контроля.
Я в стране, чьи войска не так давно смяли пражское восстание. Я ни в коей мере не испытываю симпатии к брежневскому режиму, я просто хочу поработать в библиотеках над диссертацией, поближе познакомиться с городом, который прежде назывался Санкт-Петербург и Петроград. Большая программа для десяти месяцев и четырех времен года.
Она расположена почти на Невском, напротив окруженного деревьями памятника Екатерине Великой: библиотека имени Салтыкова-Щедрина, где я провожу все дни. В девять я сажусь за стол со стопкой книг, и раньше семи из зала не ухожу. Ну, разве что только в столовую, где всегда висит пар, съесть пельмени, борщ или блинчики с творогом. Свежих салатов и фруктов нет в природе, компенсировать их отсутствие должны швейцарские витамины.
Библиотечный зал большой, XIX века, забит до отказа. Персонал библиотеки раздражен, неприветлив, жаждет контролировать все. Кроме того, все свои вещи нужно сдавать в гардероб. Можно оставить только тетрадь и ручку, кошелек и бумажные носовые платки (в туалетах типа сортир нет ни клочка бумаги). «Девушка, читательский билет!» Один раз, второй, третий. Многие книги «не выдаются». Или не выдаются иностранцам. Спорить бесполезно.
Но дел по горло. Все, что я нахожу полезным, переписываю от руки, у меня нет выбора. Во второй по величине библиотеке страны просто нет публичного фотокопировального аппарата. В этом есть логика, ведь здесь регистрируют каждую (личную) пишущую машинку, чтобы никому не пришло в голову использовать ее для тиражирования запрещенной литературы. Самиздат – тяжкое преступление. Еще не хватало понаставить везде копиров. Словом, я переписываю полкниги, пока чуть не засыпаю от беззвучной работы. Да. К часу голова становится тяжелой. Я складываю руки на столе и пристраиваюсь на нем, будто это кровать. Забыт читальный зал, грубость персонала, все. Надя далеко, а книг я не боюсь. Они здесь и ждут. Будьте здоровы, до скорой встречи.
Потом дело идет легче, внимание обостряется. Ну, разве Баратынский, этот мрачный и проницательный поэтический соплеменник Пушкина, не прав:
«Пусть заменит ее другая:
Не явствует земле ущерб одной,
Не поражает ухо мира
Падения ее далекой вой,
Равно как в высотах эфира
Ее сестры новорожденный свет
И небесам восторженный привет!»
Строфа 16 из элегии «Осень», 1836/ 1837. Хорошо, что никто не заглядывает через плечо. Хорошо, что советская цензура не посягает на старых поэтов, вымарывая из них то, что на революционном жаргоне называется «декадентским пессимизмом». Вот такие строки, например:
«О, тягостна для нас
Жизнь, в сердце бьющая могучею волною
И в грани узкие втесненная судьбою».
Выглядят ли посетители библиотеки вокруг меня несчастными? За книгами сидят и пенсионеры, может быть, сбегая в другую (лучшую) действительность, или потому, что в их коммуналках холодно и шумно. Мы улыбаемся друг другу иногда как хорошие знакомые, в конце концов, мы проводим здесь много времени. Старики одеты бедно, у них не хватает зубов, но вид сосредоточенный. Когда читают или исписывают, склонившись над столом, листки бумаги. Им тоже приходится делать выписки. С этой добычей они вечером, радостно или нет, идут домой. Чтобы завтра утром прийти сюда снова. Их жизнь протекает между книжными страницами, в то время как они спадают с тела.
Пенсионеры тощи, библиотекарши объемисты: полногрудые, ярко накрашенные, с обесцвеченными, высоко взбитыми волосами. Понятно, у кого право голоса. Причем такие амазонки встречаются и среди гардеробщиц, продавщиц, поварих в столовой, сытые, с истерическим налетом (пронзительные голоса).
В общем и целом, здесь живется хорошо. Как на острове. Снаружи уличное движение, дождь, слякоть и прочие неприятности, внутри – мир духа, который безмолвно предлагает нам другие, лучшие тревоги. Я листаю оригинальные издания и старые журналы (одна только бумага и типографский шрифт уже приводят в восторг), имена оживают. Так начинается диалог. Он такой же реальный, как тот, что я веду с Галей, нет, гораздо глубже. И конца ему не видно.
Доброе утро, пушкинская плеяда, добрый вечер. Эпистолы, эпиграммы, элегии, посвящения. Баратынский – лишь один из этого дружеского круга, самая сумрачная звезда. Но та звезда, за меланхолическим шлейфом которой я следую как волхвы за звездой Иисуса.
«На что вы, дни! Юдольный мир явленья
Свои не изменит!
Все ведомы, и только повторенья
Грядущее сулит».
Когда включают настольные лампы и раскидываются их световые конусы, возникает отрадное чувство разобщения. Каждый штудирует свои книги, взгляды не скользят вокруг. А ухо, напротив, воспринимает все четче: шелест газетных страниц, чиханье, скрип пера.
Зал полон уже лишь наполовину, что-то молитвенное разлито в воздухе. Пахнет затхлостью, пачули и клейстером.