Книга Сны Флобера - Александр Белых
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Поезд выскочил из тоннеля. Солнечный свет на рельсах, словно лезвием, резанул по сетчатке глаза. Орест смежил веки. Лучи расщеплялись на тонкие цветные паутинки. Вот из них‑то таинственный паук воображения сплетал блистающий разноцветными чешуйками узор. Ам — и следующий тоннель снова проглотил поезд! Мелькали огни. Вскоре за окном стало светлеть, в конце тоннеля снова вспыхнуло солнце. Орест зажмурился — крепко — крепко, потянулся — сладко — сладко. О, эти детские потягушечки!
* * *
«Как томительны и сладки были бессонные ночи!»
Совершенный писец сидел напротив и записывал историю Ореста, который едва ли догадывался, что кто‑то бесцеремонно вламывается в его жизнь, ворошит бумаги, переписывает его жизнь на свой лад. Как сопротивляться этому переписчику, этому самозванцу? Марго говорила, что в судьбе каждого человека есть свой сочинитель и переписчик. Кто‑то склонился над Владиком, длинные волосы заслонили пол — лица, на носу повисла, как смородина, чернильная капля.
— Кто ты? — спросил Владик.
— Я Фарра Фоссетт — Мэйджерз, — скромно ответил Гоголь.
— Что же, ты будешь писать своим клювом, как птица Кху? — спросил Владик.
— Чем бы ни писать, лишь бы тебя сочинять, — ответствовал Гоголь медово — гречишным, грешным голосом. — Как томительны и сладки были эти бессонные ночи. Ты сидел больной в креслах. Сон не смел касаться моих очей. Казалось, он безмолвно и невольно уважал святыню ночного бдения. Мне было так сладко сидеть подле тебя, глядеть на тебя, разговаривать с тобой.
Владик привстал с кресла — кроткий, тихий, покорный.
— Боже, с какой радостью, с каким бесстрашием я принял бы на себя твою болезнь, и если бы моя смерть могла возвратить тебя к здоровью, с какой готовностью я бы кинулся тогда к ней!
Юноша усмехнулся.
«Сущий ангел! Ах, сущий ангел, нежный цвет! — подумал Гоголь, вошедший поутру в его комнату, как преступник. — О, как пошла, как подла была ночь, проведённая без него!»
Владик подал ему руку, пожал её любовно.
— Изменник! Ты изменил мне, — сказал он.
— Ангел мой, прости меня! Я страдал твоим страданием, я терзал эту ночь, беспокойный был мой отдых, прости меня, ангел мой! С каким весельем, с какой злостью растоптал бы я всё, что сыплется от могучего скипетра полночного царя, если б только знал, что за это он мог бы купить одну твою усмешку, знаменующую тихое облегчение на твоем лице.
— Голова моя тяжела, отяжелела ливнями, — сказал Владик.
Совершенный писец стал махать над ним веткою зелёного лавра. Слова… Что они могут, эти бледные выражения чувств? Только эти жесты! Эти нежные жесты! Ожесточённые жесты в жерле ночи, жарком…
— Ах, как свежо и хорошо! — воскликнул болезненный юноша.
— Ты приготовил для меня такой дурной май! Я глядел на тебя, мой милый, нежный цвет! Во всё то время, как ты спал или только дремал на постели в креслах, я следил за твоими движения и твоими мгновениями, прикованный непостижимою к тебе силою.
— Спаситель мой, ангел мой, ты скучал?
— О, как скучал!
Гоголь поцеловал его в плечо. Юноша подставил ему свою щёку в золотом пушке. Они поцеловались. Влажные и сухие губы едва прикоснулись. Владик приподнялся и, опираясь на плечо Гоголя, направился к своей постели, остановился. На узкой деревянной кровати смяты простыни, глубокая вмятина от головы, темный в клеточку плед сползал краем на пол. Взглянув на постель, юноша повернулся к Гоголю, прошептал ему на ухо:
— Теперь я пропавший человек!
Горячее, болезненное дыхание:
— О — о-о — о!
— Мы только полчаса останемся в постели, потом перейдём вновь в твои кресла. Мой милый молодой цвет! — умолял Гоголь.
Его лицо заливали горячие слёзы. Они успевали остыть, пока скатывались на щёки юноши и, как улитки, сползали на подбородок. Их холод пронизывал юношу, а мысли Гоголя безмолвно текли далее: «Затем ли пахнуло на меня вдруг это свежее дуновенье молодости, чтобы потом разом я погрузился ещё в большую мертвящую остылость чувств, чтобы стал старее на десятки лет, чтобы отчаяннее и безнадёжнее увидел исчезающую жизнь? Так угасающий огонь ещё посылает последние отблески, озаряющие трепетно мрачные стены, чтобы потом скрыться навеки и…»
Его мысли были прерваны сухим горячим шелестом губ:
— Я никогда не совершал ничего, что ты ненавидишь, о нет! Ты властелин моих членов, ты владыка фаллоса, владыка воплощений, не дай моему телу, в котором семена смерти, обратиться в червей. Молю тебя, не дай мне узнать разложения, которое охватывает каждого бога, каждого зверя. Когда душа человека погибает, его плоть превращается в вонючую жидкость, он становится братом разложения, не дай Господи…»
Гоголь крепче обнял юношу.
— Нет, я не отдам тебя в руки палача, который обитает в камере пыток. Я сохраню твою сущность, ты проснёшься в покое, тебя не тронет гниль, твои внутренности не…»
Орест не мог сообразить, кто был тот юноша в кресле. Русские классики ему еще никогда не снились. «А ведь странно, — подумал Орест во сне, обращаясь мысленно к Марго, — почему приснился Гоголь, а не Пушкин, сукин сын?»
И он вспомнил фильм «Вий», впервые увиденный им по телевизору в раннем детстве в обществе соседского мальчишки. Они сидели под лоскутным одеялом, не замечая, как за окном пылает пожаром вся деревня и визжат горящие свиньи в сараях…
Поезд резко затормозил. Кто‑то сорвал стоп — кран.
САДГОРОД — ВЕСЕННЯЯ — УГОЛЬНАЯ
Память сродни картине со множеством наслоений, ставших грунтовкой для картин других художников. Кто‑то приходит и отколупывает краску, словно застаревшую болячку на разбитом колене или локте, и выступает сукровица воспоминаний.
Совершенный писец сидел за круглым массивным столом, держа в одной руке своё сердце, в другой — карандаш. Белый лист бумаги должен был стать чем‑то вроде весов, на которых и сердце и карандаш должны уравновесить друг друга. Однако равновесия не получалось: то перо было тяжёлым, то сердце пустым…
Поезд мчался без остановок, пришпоренный машинистом. Море остывало, сияло синевой. Ибисы уже улетели, а кулики семенили по илистому дну, гнилостный его запах влетел на повороте в разбитое окно поезда. Орест поёжился. Ветер хватанул его по загривку, как старого приятеля.
Орест сидел у окна: обнажающаяся берёзовая роща, заросли камыша, из которых выпорхнул фазан, стряхивая снежный прах… На виражах поезд слегка наклонялся, и пустая бутылка из‑под пива каталась по вагону под ногами пассажиров. Флобер почуял что‑то неладное на душе у машиниста, чьи мысли шли под откос вместе с поездом. Его любимая подруга Фрося изменяла ему с кем‑то, пока он находился в отлучке.
Конечно, когда карандаш сломан и бумага скомкана, то память, эта плутовка, начинает диктовать свои правила поведения, вертит тобой, сочинителем, как хочет. Порой память выдувает из тебя мыльный пузырь. Вот ты повис на конце бумажной трубки, свёрнутой из каких‑нибудь рукописей, оторвался, словно от пуповины, и полетел, отражая покосившиеся дома, рыжую собаку с оборванным ухом, столб с сорочьим гнёздом, дорогу на Нерчинской, деревья, безумную старуху, семёрку…