Книга Сухово-Кобылин - Владислав Отрошенко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А один критик из журнала «Дело», сличая в 1869 году произведения Сухово-Кобылина, высказался: «Вообще нужно заметить, что между “Свадьбой Кречинского” и другими двумя пьесами существует поразительное несходство: почти невозможно верить, что они написаны одним и тем же автором».
В его «странном» литературном положении просматривалась та непреодолимая закономерность, которая не допускала ничего одностороннего в его судьбе. Он желал быть независимым, и он был независим. Но независимость обернулась забвением — чудовищным забвением, гробом при жизни. Он игнорировал литературный мир и в своих заявлениях выражал явное презрение к литераторам, критикам, журналистам. Литературный мир игнорировал и презирал его. Великому Слепцу была по душе симметрия.
У него конечно же были привязанности в литературе, и не всякого писателя, «живого и мертвого», он поносил, как утверждал Боборыкин.
«Сухово-Кобылин выше всех поэтов ставил Шиллера и Гёте, — говорил в интервью газете «Русское слово» его племянник граф Салиас. — Он относился с большим уважением к Виктору Гюго, Шатобриану, Вольтеру, Руссо».
Великий комедиограф Франции Жан Батист Мольер восхищал его. Он читал и перечитывал его постоянно, называл «единственным и единым комиком» (он никогда не говорил «гений», это слово казалось ему чересчур напыщенным, он говорил «комик» о тех, перед чьим талантом преклонялся, и это вертлявое словечко в его устах звучало возвышенно и серьезно).
Граф Салиас утверждал, что «русской литературой Сухово-Кобылин не интересовался и ничего не читал». В этом была доля истины. Он действительно мало читал русских писателей. Но всё же читал и чтил — тех, кто был ему дорог и близок — близок свойствами таланта. Книги Салтыкова-Щедрина и Гоголя он брал с собой во все поездки по Европе, они никогда не покидали его рабочего стола — ни в Кобылинке, ни в Гайросе, ни в Больё, где он доживал в одиночестве последние годы жизни. Салтыков-Щедрин, с которым Сухово-Кобылин лично не был знаком (о чем сожалел до слез, когда в 1889 году узнал о его смерти), восхищал его, он чувствовал в нем «родственное перо», удивлялся и радовался: «Читаю “Ташкентцы” Салтыкова — замечательное произведение по верности и свободе дикции и верности уязвляемых сторон России. Есть места поразительные, есть кое-что из “Дела”. Заметно и здесь его влияние».
О Гоголе Александр Васильевич мог говорить часами: цитировал наизусть, смеялся, восторгался, восхвалял неустанно. Гоголь был его пожизненной привязанностью. Еще в молодости в Италии он, как говорилось выше, «зачитывался Гоголем до упаду», а потом, в глубокой старости, на своей вилле в Больё, когда уже никакие слова философских статей и трактатов не могли ободрить и увлечь его глаза, уставшие смотреть на мир, он открывал синие, тисненные золотом «марксовские»[26] тома с портретами Гоголя, гравированными на стали Брокгаузом в Лейпциге, и с упоением читал знакомые страницы, смеялся в одиночестве, забывая обо всём на свете.
С Гоголем Сухово-Кобылин встречался не раз. Познакомился с ним в 1838 году Тогда, отправляясь за границу, он отвез Николаю Васильевичу в Киев письмо от Максимовича, который часто бывал в московском доме Кобылиных. Потом виделся с ним в Италии. Путешествовал вместе с Гоголем на корабле по Средиземному морю.
— В этом человеке была неотразимая сила юмора, — рассказывал он Беляеву. — Помню, мы сидели однажды на палубе. Гоголь был с нами. Вдруг около мачты, тихонько крадучись, проскользнула кошка с красной ленточкой на шее. Гоголь приподнялся и, как-то уморительно вытянув шею и указывая на кошку, спросил: «Что это, никак ей Анну повесили на шею?»[27] Особенно смешного в этих словах было очень мало, но сказано это было так, что вся наша компания покатилась от хохота. Да, великий это был комик. Равных ему я не встречал нигде, за исключением разве одного французского актера, Буффе, которого я частенько видел в своей молодости в парижских театрах.
Отношение Сухово-Кобылина к собственному творчеству было своеобразным. Вероятно, под влиянием того, что все три его пьесы были написаны в состоянии внутреннего потрясения, в самые трагические моменты судьбы, он воспринимал художественное творчество как нечто болезненное, нервное, лихорадочное, как тяжелый душевный недуг.
— Я так называемых литературных произведений писал очень мало, — говорил он журналистам. — Мое излюбленное и постоянное занятие — философия. Тут, как известно, не нужны ни особая игривость воображения, ни тем более развинченные нервы.
Когда интервьюеры спрашивали, думает ли он писать новые пьесы для театра, он уклонялся от ответа, отшучивался, говорил, что утратил свежесть ума, необходимую для этого рода искусства, что долг помещика обязывает его вникать в хозяйство, что хотя управляющие у него и немцы, а всё равно за ними нужен глаз да глаз, не то растащат и пустят по миру.
Бывали даже случаи, когда знакомые актеры и режиссеры уговаривали его: напишите, Александр Васильевич, какую-нибудь пьесу из современной жизни, да поострее, порезче, вам же ничего не стоит, у вас золотое перо. Но он только махал рукой:
— Нет, куда мне… Я старик, отстал от века и совсем не знаю новых людей.
Но дело конечно же было не в старости, не в отсталости и не в утрате «свежести». Судьба одарила его могучим здоровьем, свежестью и ясностью ума, сохраняемыми до гроба. Как деятельный промышленник он не только не отставал, но опережал свой век; работая беспрестанно, сталкивался со множеством людей, хорошо знал нравы и образ жизни помещиков, крестьян, мастеровых, купцов, чиновников, откупщиков, конторщиков, фабрикантов.
Дело было в другом. В том, о чем он говорил только близким. Его друг помещик Ергольский писал:
«Александр Васильевич признавался, что каждый его литературный труд, каждая постановка пьесы были сопряжены с более или менее тяжелым ударом или утратой кого-либо из близких сердцу людей. Александр Васильевич боялся этой мистически-страшной связи, в которую положительно уверовал».
И это действительно так. В хронологии его творчества на каждую значительную дату — замысел, начало писания, завершение, цензурное разрешение, публикация, постановка — приходится смерть, трагедия, горе, утрата. Мистика, мистика… Нет, разумеется, ничего «мистически-страшного» не видится в этой судьбе, если смотреть на нее с расстояния времени, с той упоительной для беллетриста точки, с которой видны, словно бледные ленты дорог с вершины, все изгибы и петли далеких трагедий, с которой случайное выглядит неизбежным, непостижимое — должным и ясным, с которой легко водить указкой сюжета по проторенным тропам судьбы. Но почему эти тропы сплелись в такие зловещие узоры? Кто и для чего закрутил эти немыслимые петли? На это беллетрист ничего не ответит. Он видит картину чужой судьбы и околдован ее завершенностью; его не устрашают ни эти узоры, ни эти петли — они явились ему разом, без той коварной постепенности, которая тянет жилы у путника, не знающего, куда повернет дорога. И там, на этой дороге пусть устрашают героя «мистически-страшные связи»: он ведь слепец на своих путях, и каждый последующий шаг его — тайна. Но так ли? Так ли был слеп герой? И не его ли прозрениями будет жив любой беллетрист, взявшийся описывать жизнь и дело Кобылина? Не самому ли герою дано было чувствовать странность своей судьбы, видеть ее манеру и почерк? Мистика, мистика. Или, может быть, чувство судьбы, обостренное до предела. У него это чувство не могло быть ослабленным, ибо самое поразительное в его, без сомнения, странной судьбе было то, что слишком явной была эта странность, слишком ощутимыми были «связи», и он их не мог не постигнуть. И постиг так хорошо, что уже не решался с былой безоглядностью продолжать эту неравную игру — платить утратами и бедами за «так называемые литературные произведения», за успех, за почет, за овации. И вот философия стала его излюбленным занятием.