Книга Воспоминания Понтия Пилата - Анна Берне
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но Авл ничего не сказал. Он безропотно смирился с решением, которого, несомненно, не понимал.
Что же до Прокулы, то она замкнулась в молчании, с каждым днем все более тягостном. Часто я заставал ее у окна, со взором, теряющимся вдали, далеко за бурной Роной, где проплывали груженые шаланды рыбаков. В ее глазах стояли слезы, и я боялся узнать их причину.
Авл покинул нас серым и хмурым ноябрьским утром. В садах Вьенны больше не было ни листьев, ни цветов, ни плодов. И ветер, который, завывая, врывался в долину, приносил весть о скором снегопаде.
Только впервые увидев своего сына в форменной одежде, я осознал, насколько он юн и хрупок. Красный цвет его плаща придавал ему особую бледность. Он хотел обнять меня, как ему казалось, по-мужски, но я почувствовал, потрясенный, что его худые руки дрожат и что он не может с этим совладать. Это был маленький, застенчивый, слишком серьезный мальчик, который читал в своем уголке Цицерона, и я задал себе вопрос, напуганный своей собственной бесчувственностью, как могло мне прийти в голову сделать из него молодого офицера, который разыгрывает из себя мужчину, чтобы ободрить свою мать.
Его голос был тих, и, охваченный бесконечным состраданием, я вообразил его непредвиденно соскальзывающим в фальцет, когда он будет произносить команды. Я почувствовал желание удержать его, вновь обратиться к префекту, придумать не знаю какие извинения и оградить моего ребенка.
Но я преодолел свою минутную слабость. Воспоминание о старом Бруте, потребовавшем головы своих сыновей, о старом Горации подействовало на меня в тот момент, когда я готов был поддаться слабости. Я воззвал к их теням. Римская доблесть пришла мне на помощь, и я бестрепетно наблюдал, как мой мальчуган уходит навстречу своей судьбе.
Авл к нам больше не возвратился.
Год спустя один легат из Германии, имя и лицо которого мне были незнакомы, сообщил нам, что наш сын погиб геройской смертью во время разведывательной вылазки за Рейном. Там было волнение среди нескольких племен.
Командир Авла не сообщил никаких подробностей, и я отлично понял, что означало это молчание… К счастью, Прокула не могла догадаться! Но я-то знал, ибо видел, от каких ужасающих пыток на моих глазах скончался Марк Сабин.
Я отрешенно ожидал неизбежных упреков от жены. Но она оставалась прямой, молчаливой, сосредоточенной на своих мыслях, в которых для меня уже не оставалось места.
В то время она начала грезить о Галилеянине. Обнаружив, что она так сильно взволнована своими снами, я стал их опасаться, не понимая, что они были для нее спасительными. Как мог я понять, что она черпала в них силу, помогающую смириться со столь невообразимой жертвой, какой была смерть наших детей? С жертвой, которой просил у меня Галилеянин и на которую у меня не было мужества согласиться…
В годы траура, молчания и слез, в эти тягостные годы я взялся писать свои воспоминания, чтобы отвлечься от тоски, но больше всего для того, чтобы Понтия когда-нибудь узнала, каким человеком был ее отец.
Кроме нее у меня никого не осталось, а ее редкие письма свидетельствовали о том, что написаны рукой женщины, узнавшей много горечи и бед. А ведь моей дочери в ту пору не было еще и двадцати.
У Понтии не было детей, и я догадывался, что Лукан, не мучаясь угрызениями совести, бросил ее. Когда Тит Цецилий женился, он брал в жены кузину Кесаря и этим обеспечивал себе прекрасное будущее; теперь вдруг оказалось, что он женат на дочери изгнанника, лишившегося всех возможных благ.
Став после смерти братьев нашей единственной наследницей, Понтия ничего не унаследовала. Бесплодие, которым, возможно, была поражена не она, а ее супруг, лишило меня последней надежды и единственного утешения усыновить одного из моих внуков и таким образом предотвратить угасание рода Понтиев, последних отпрысков тех самнитских правителей, которые одержали победу в Кавдинском ущелье.
В последние годы прокураторства мне казалось, что я почти забыл Галилеянина. Я убеждал себя в том, что совершил не что иное, как самый обычный акт правосудия, хотя решение шло вразрез с моим желанием и моими убеждениями. Мне удалось убедить себя, что иначе события развиваться не могли.
Но во Вьенне, наедине с самим собой, я осознал, насколько смехотворны и лживы мои попытки оправдаться. За всю мою жизнь необходимость, закон и благо Рима обязали меня совершить немало жестоких деяний и пролить немало крови; чем бы я ни руководствовался при этом, за те деяния и ту кровь я был в ответе. Но тут я никак не хотел признать свою вину в гибели Иисуса бар Иосифа, приводя тысячу оправданий. И в то же время я не мог себя простить, а тем более забыть, что произошло.
Прокуле снился Галилеянин. Что до меня, то мне не было нужды грезить, чтобы вновь видеть его лицо, чтобы слышать его голос и размышлять над его словами. Десять раз на дню все это всплывало в моей памяти. Слова, которые он обращал ко мне, навсегда запечатлелись в моей душе, и, хотя я их даже не всегда понимал, к моему удивлению, я все чаще возвращался к ним, чтобы проникнуть в их тайный смысл. Кому принадлежали эти слова: восточному ясновидцу или царю? Не был ли Галилеянин всего лишь бедным плотником, исполненным вздорных видений, который, как и всякий другой, дрожал перед крестом? Откуда он мог знать, что делает и почему? Я ли его осудил или он осудил сам себя, сознательно и по соображениям, которые от меня ускользают?
Мне вспомнились те странные слова, которые он адресовал своим ученикам и которые так подействовали на Луция Аррия, что он затвердил их и повторил умирая: «Отдать свою жизнь за тех, кого любишь…»
Мысль, что я был свидетелем мистической жертвы, бесконечно возвышенной, вновь стала навязчиво меня преследовать. Многие любили Город настолько сильно, что готовы были умереть за него. Мне вспоминается, как, сидя у изголовья умирающего сына, я был готов, если бы какой-нибудь бог явился мне, выкупить его жизнь ценой собственной, даже если бы мне пришлось переносить страшные муки. Я знал, что из любви можно пойти на смерть, и Нигер, утверждая, что это легко, несомненно говорил правду. Но каким бы соблазнительным ни было это предположение, ему недоставало одного звена: если Галилеянин умер, чтобы спасти другого, кто был тот человек, кого он так беззаветно любил?..
Мне вспомнился тот порыв, который толкнул меня к Иисусу бар Иосифу, порыв безумной надежды, которая перехватила ритм моего сердца. Одно мгновение, вопреки здравому смыслу, я думал, что этот человек был именно тем, за кого себя выдавал: царем, богом. Богом, который был единственным непререкаемым основанием моего бытия. Я даже поверил, что он может дать мне во сто крат больше, чем дала жизнь, вернуть то, что я потерял. Эта уверенность, хоть и мимолетная, показалась мне стоящей любого риска, любой жертвы. Ради обетования, которое должно было осуществиться через него, можно было согласиться пойти на смерть, в муках воспевая гимны.
Но если я во все это верил, как мог я его оставить? Почему мне пришлось поставить на чашу весов эту призрачную надежду и жизнь моих детей?
И к чему привел тот чудовищный выбор, перед которым я оказался? Я допустил смерть Галилеянина, но не спас тех, кого любил. Мысленно возвращаясь к моим умершим сыновьям, к несчастной дочери, к жене, я не мог не признать, что ошибся. Сухие рыдания сдавливали горло. Тысячи вопросов, которые я должен был обратить к Галилеянину и которые удержал в себе, вращались в моей голове, и я сознавал, в полной растерянности, ничтожество и глупость тех, которые я успел задать и на которые он не ответил. Теперь я знал, что я упустил свой шанс. И уже не было возможности что-либо поправить, как бы мне этого ни хотелось. Мои вопросы навсегда останутся безответными. Я осудил этого человека на вечное молчание. И я сам равным образом на него осужден.