Книга Духов день - Николай Зарубин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Да еще и на старухины горшки-черепки пошел, а судя по характеру этой известной всем старушенции, не раз и не два за день-то был изводим попреками.
И не только изводим. Поддежуривая в местном клубе, не одну ночь мял протертый и продавленный диван, не одну зиму коротал в котельной, потягивая чужой наваристый чай.
– Смотри, – говорили соседки престарелой пчеловой зазнобы, – опять приняла. Щас сена накосит, картошку выкопает – и выгонит. Ну-у и ба-ба… И чего изгаляется?
В самом деле, чего было изгаляться? Старик – видный: и статью, и языком. И работник. И полезный обществу человек. Всем совхозовским полезный. Подурить в компании. Рассказать байку. Ну, а молодежь совхозная, особенно если Пчело был выпивши, души в нем не чаяла.
Сидит, бывало, уронив голову на сложенные руки на столе, да вдруг откинется телом, поведет плечами – и запоет…
Тут уж лови каждое слово. Не пропусти. Тут и жизнь тебе – неведомая, непробованная. Тут и наука тебе – воровская, запретная. А что? Позахватывающей да покурчавей. Да чтобы пули свистели, да ветер в ушах гудел. Глупые были, понятно: то разбойники виделись, то шпионы мерещились, то враги какие, ведь в детстве всех делишь на «наших» и «не наших». Предположим, показывают в клубе киношку про китайских «товарищей» и «не товарищей» с острова Тайвань. Значит, китайцы из Народной освободительной армии – это наши, те, что из армии Чан Кайши – не наши. И только слышно по передним рядам:
– Во наши дают!.. Во наши дают!
И бьется учащенно сердечко… И складываются пальцы в кулачки… И, кажется, сорвался бы с места да кинулся помогать. Но сидишь мертво, ни на минуту не забывая, что перед самым концом киношки надо забраться под стулья и долежать до следующего сеанса, а если обнаружат и за ухо выведут – найти другой какой путь пробраться в зал.
Здесь-то и выручал нередко дед Пчело, так как числился в штатных работниках клуба. Вроде проверяет – заперта ли дверь запасного выхода, а сам незаметно ногой крючок и тронет… Проходя мимо нас, сбившихся в кучку, шепнет ли, мигнет ли, мол, давайте, ребятки, действуйте. А нам того и надо: отвернемся со значением, будто и не видели, и не слышали, и намека не поняли, а сами ближе к двери и ждем, когда бабка Стрельничиха – контролер то есть – отвернется или кто из взрослых загородит ее собой. Шмыг в двери – и туда, где погуще народу, а в руке зажат старый, нашаренный где-нибудь в урне билет с оторванным контролем на случай проверки… Ох и были же времена веселые!
Изгоняемый старухой, принят был Пчело во всякой компании. Нередко прозвание Пчело заменялось более ласковым – Пчелка. А он и был – Пчелка: высокий и ладный, доступный и независимый. Идет, бывало, в затасканной шубейке по направлению к стадиону, то к одному плечу голову склонит, то к другому. Задержится с каким мужиком, притормозит у какой ватаги парней, тронет беззлобной шуткой какую-никакую женщину – и дальше. Высокий и ладный. Всем угодный. Для всякого дела способный: гулять ли, работать ли, сказывать байки.
Однажды Пчело поднялся на сцену местного клуба. Поднялся и больше уже не сходил с нее, пока работа кипела и были нужны совхозному начальству и самодеятельность, и много чего другого, что к середине шестидесятых за ненадобностью пустили по ветру. Разор в хозяйстве произвели такой, что не стало ни лошадей, ни птицы, ни пчел, ни кирпичного завода, ни надоев, ни урожаев. Даже свой совхозовский коммутатор – и тот размонтировали, дескать, нечего ручку крутить, названивать, народ занятый от дела отрывать. Да и то верно: при подобном разграблении названивать-то стало и не о чем. Разве помирает кто и требуется машина с красным крестом на зеленом боку…
Но это было после. А пока дед – главный артист, или, как говорят в подобных случаях, – гвоздь программы. И гвоздь немалый – на все двести миллиметров.
В те годы еще люди ожидали праздников, в открытую отмечая назначенные правительством, втихую – те, что завещаны дедами и прадедами, удовлетворяясь скромным застольем с поллитровкой горячительного, пирогами, брусничкой да чаем. Бывало, и гармошку принесут, в пляс пустятся под незатейливую частушку.
Но в те праздники, которые в численнике отмечены красной краской, любили собраться в клубе.
Бывало, смотришь, от какой-нибудь избы отделилась женщина и трусцой через дорогу к избе соседки, чья усадьба светит окнами напротив.
– Ты, кума, ниче не слыхала?
– Ниче. А че стряслось-то?
– Ниче. Я про постановку… Будут в клубе показывать, нет ли?
– Вовка, – кричит «кума» сыну, – в клубе че седни будет?
– Концерт, – нехотя отзывается Вовка.
– А знашь-то откуда?
– Откуда, откуда, – ворчит Вовка, – афишу читай…
– Вот детки пошли, – оборачивается «кума» к соседке, – ниче нельзя спросить…
Женщины уговариваются, когда встретиться да зайти за Должихой, да к Яковлихе, да к Распопихе, да к Новичихе.
– В опчем, – кричит вслед соседке «кума», – как приберусь, так и зайду… Жди.
В жакетках, а чаще – чистых телогрейках, полушалках – спокойные и торжественные сидят они на концерте неприметно, ничем не выдавая внутренней своей радости.
Дмитриевич – худой и строгий мужчина – объявляет очередной номер и, слегка отстранившись, ждет, пока не выйдет артист. Так, по его мнению, должен держать себя ведущий концерта – уважительно и по отношению к публике, и к тем, кто за кулисами ожидает своего выхода.
Все это еще обычным порядком идет, вроде разведки боем: Дмитриевич выводит на сцену артистов, публика усердно хлопает. Дмитриевич гвоздь программы приберегает, публика в меру одаривает артистов душевностью.
Попади на концерт такой впервые и, если еще не знаешь местного народа, – ничего не приметишь. Будешь сидеть дурак дураком и оббивать ладошки одна об другую. Но если хоть самую малость признакомился с совхозными женщинами – в работе, магазине, застолье – поймешь игру и Дмитриевича, и этих самых, с виду таких бесхитростных, евиных дочек. И насладишься невиданным зрелищем, приметишь, как вдруг посерьезнел Дмитриевич и как потишел народ в зале. Как Дмитриевич, растягивая слова и усиливая к концу фразы звук собственного голоса, почти выкрикивает:
– Пчи-и-илоф!!!
И тут же уходит за кулисы, видимо, в полной мере осознавая, что стоять ему в стороне и глупо, и небезопасно для сбережения собственного авторитета, который заметно укрепился в предыдущий отрезок программы.
Наступившую после ухода Дмитриевича тишину как-то неестественно нарушает короткое вступление баяна, и в матросской форме появляется сам дед Пчело. Вернее, это уже не дед, а чисто выбритый, молодцеватый, с хорошей фигурой старый морской волк. Слегка пританцовывая, с высокомерной улыбкой на усохших губах надвигается на публику. И, когда до конца сцены остается не более полуметра, коротким ударом начищенного до блеска ботинка о пол останавливает и себя, и музыку – ровно настолько, чтобы набрать в грудь воздуха.