Книга Лабиринт Два - Виктор Ерофеев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
1. Гоголь и Россия
«Выяснение Гоголя, суд над ним был его (Розанова. — В.Е.) личным вопросом, и оттого это единственная по силе и глубине критика».[4]
Это мнение В.Гиппиуса определяет экзистенциальные истоки розановского отношения к Гоголю, личностную вовлеченность Розанова влитературный конфликт и в какой-то степени объясняет пристрастность розановских оценок. Розанов буквально был болен Гоголем, но в его воображении Гоголем болела вся Россия, так что исцеление, освобождение от Гоголя имело для Розанова не только личный, но и социальный смысл.
Розанов считал Гоголя роковой, вредоносной для России фигурой. Какая идейная позиция определила подобный взгляд?
Социальный аспект литературы — одна из магистральных тем розановского творчества. В этом он ученик шестидесятников прошлого века. Именно шестидесятники научили Розанова понимать, какое серьезное воздействие способна оказывать литература на общество. Усвоив урок, Розанов остался чужд идеям «чистого искусства», выразители которого, получив прививку метафизически возвышенного пессимизма, составили направление, известное под именем декаденства. В отличие от декадентов, Розанов не только не умалял, но всячески подчеркивал социальную роль художника и видел историческую заслугу Добролюбова в том, что тот связал литературу с жизнью, заставил первую служить последней, в результате чего «литература приобрела в нашей жизни такое колоссальное значение».[5]Утверждение социальной значимости литературы связывает Розанова с шестидесятниками при полном идеологическом разрыве. Свидетельством такой негативной связи явились многочисленные оценки Розанова.
Пример Гоголя особенно показателен.
Как известно, Белинский высоко отзывался о социальной роли Гоголя, ставя его в этом смысле выше Пушкина, но на фоне розановского представления о роли Гоголя в судьбе России отзыв Белинского выглядит довольно сдержанным, скромным. Розанов настолько возвеличил роль Гоголя, что невольно приходит в голову сравнение с той социальной ролью, которую сам Гоголь отводил гомеровской «Одиссее» в русском переводе Жуковского. Гоголь ждал от перевода буквально преображения России. Но Гоголь только обещал чудо, в то время как Розанов писал о свершившемся чуде Гоголя, стало быть, выступал не как пророк, а как очевидец. И этот очевидец без колебания сравнивает Гоголя не с кем иным, как с Александром Македонским.
«Да Гоголь и есть Алекс[андр] Македонский],— пишет Розанов. — Так же велики и обширны завоевания».[6]
Читатель, вспомнив о роли, отведенной Македонскому в «Ревизоре», истолкует розановские слова как иронию или даже издевку. Не будем спешить. В этих словах восхищение подавляет иронию. Но так восхищаются врагом. Подчеркивая могущество Гоголя и поражаясь обширности его завоеваний, Розанов — принципиально слабый человек (это его литературное амплуа, ср.:
«Хочу ли я, чтобы очень распространялось мое учение? Нет. Вышло бы большое волнение, а я так люблю покой… и закат вечера, и тихий вечерний звон»[7]) —
преклоняется перед силой Гоголя, но не забывает выставить его завоевателем. Писатель как завоеватель — фигура малосимпатичная. Завоевание подразумевает захват, насилие, больше того — надругательство. Как это согласовать с нравственной миссией писателя? — Несовместимые вещи. Зловещий образ. Розанов заключает, шепотом, в ухо читателю:
«Ни один политик и ни один политический писатель в мире не произвел в «политике» так много, как Гоголь».[8]
Кто еще так высоко ставил Гоголя?
Кто еще — так низко?
Но что же скрывается за розановским отношением к Гоголю, как к Александру Македонскому?
«Я сам прошел (в гимназии) путь ненависти к правительству… к лицам его, к принципам его… от низа и до верхушки»,[9]— писал Розанов, однако гимназический «радикализм» Розанова не нашел отражения в его творчестве. С первых же статей Розанов резко отмежевывается от радикальных идей 60–70-х годов, остаются лишь ностальгические нотки:
«И кто из нас… обратясь к лучшим годам своей юности, не вспомнит, как за томом сочинений Добролюбова забывались и университетские лекции, и вся мудрость, ветхая и великая, которая могла быть усвоена из разных старых и новых книг. К нему примыкали все наши надежды, вся любовь и всякая ненависть».[10]
Когда Розанов писал эти строки (1892 г.), «ненависть» уже возобладала над «любовью», «радикализм» погиб в эмбриональном состоянии, не «проклюнулся», как это было у Каткова или Суворина, а потому смены вех тогда не было: Розанов-критик начался как славянофил, пошел за писателями, образующими «единственную у нас школу оригинальной мысли». Он называл своими наставниками И.Киреевского, А.Хомякова, Константина и Ивана Аксаковых, Ю.Самарина, Ап. Григорьева, Н.Данилевского, К.Леонтьева. С Н.Страховым его связывала личная дружба.
Считая славянофилов «школою протеста психического склада русского народа против всего, что создано психологическим складом романо-германских народов», Розанов как суммарный вывод из славянофильского учения выдвигал четыре основных начала, являющихся, по его мнению, исключительной принадлежностью русского народа:
1) начало гармонии, согласия частей, «взамен антагонизма их, какой мы видим на Западе в борьбе сословий, положений, классов, в противоположении церкви государству»;
2) начало доверия как естественное выражение этого согласия, которое, при его отсутствии, «заменилось подозрительным подсматриванием друг за другом, системою договоров, гарантий, хартий — конституционализмом Запада»;
3) начало цельности в отношении ко всякой действительности, к истине, которая постигается не обособленным рассудком через философию, но благодаря нравственным поискам;
4) начало соборности, «слиянности с ближним — что так противоположно римскому католицизму, с его внешним механизмом папства… и не похоже также на протестантизм…».[11]
Эта система, наконец, включала в себя идею «преданности» русского народа «верховной власти».[12]
Нельзя не заметить, что Розанов весьма основательно упростил славянофильское учение, что обычно характерно для эпигонов. Однако Розанов вовсе не был эпигоном, лишь повторяющим «зады» учения, к тому же дурно усвоенного. Его схематизация имела целью примирить славянофильство с российской государственностью, положить наконец предел взаимным подозрениям, нередко доходившим до открытого антагонизма. Очистя славянофильскую идею от всяческих «антигосударственных» наслоений, приведя ее к знаменателю положительной националистической доктрины, гармонирующей с государственным сознанием эпохи Александра III, Розанов естественным образом оказался в рядах махровых консерваторов. Но он, в отличие от Каткова или Победоносцева, которых упрекал в «самодовольстве» и в том, что они Россию в настоящем ее положении считают здоровой, был, что называется, «реакционным романтиком»: он мечтал об «одухотворении» русского самодержавия. Безусловно, он видел вопиющие изъяны государственной системы, способной до бесконечности вредить самой себе, он понимал всю ее глупость, косность и слабость; тем не менее Розанов — и здесь корень его расхождения как со славянофилами, по мнению которых российская государственность со времен Петра I утонула в «немецкой» бюрократии, так и с западниками, считавшими самодержавие общественным атавизмом, — полагал, что социальная система России в своем принципе является органическим для страны образованием, что она в перспективе жизнеспособна. В результате он не только не отделял судьбу России от ее государственной власти, но, напротив, взаимосвязывал эти понятия. Как публицист и литературный критик, Розанов в 90-е годы видел свое назначение в моральной помощи власти (хотя она и не понимает того, что в этой помощи нуждается), в улучшении режима и в борьбе с разрушительными тенденциями, которые, нанося удары по власти, наносят удары по самой России, главное, с социальными «утопиями», грозящими стране, как он понимал, гибелью.