Книга Исландия - Александр Иличевский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда мы приблизились к главному входу в парк, мимо проковыляла женщина, тянувшая за собой санки, гружённые мешками. Она остановилась над урной и стала вынимать из неё вчерашний мусор. Наконец извлекла бутылку, звякнула ею в пакет, уложила часть мусора обратно, побрела к другой урне наперекор спешившим к метро людям, которым приходилось обгонять её или ждать, когда мимо них проволокутся санки. Мы тоже приостановились, потом пересекли бульвар у метро и вошли в сквер, тянувшийся в направлении к Стромынке.
Здесь вчера мы встретились, когда Катя возвращалась от врача. Здесь я услышал слово «аборт». Мы долго ходили в этом сквере взад и вперёд, сторонясь проходящего трамвая, всё не шли домой. Я пробовал убедить, говорил, что обнищание страны, обстоятельства вообще не должны влиять на судьбу отдельного человека. «В конце концов, рожали и в блокадном Ленинграде», – повторил я когда-то услышанные слова. Катя плакала беззвучно и не вымолвила ни слова. Наконец она отвернулась и зашагала к дому.
В приёмном покое Катя переоделась в больничный халат, отдала мне сумку с вещами и пошла вслед за санитаркой, открывшей ей дверь в коридор, из которого донёсся смертный запах карболки и хозяйственного мыла.
На пути к метро пришлось прибавить шагу – сегодня я решил не опаздывать на лекцию. Этот день я хотел провести с полной загрузкой, чтобы не думать ни о чём. После семинара мне предстояло отправиться к букинистам – забрать заказы клиентов. Кроме расклейки объявлений, я ещё продавал книги с лотка – лавку эту во Втором гуманитарном корпусе держали два моих однокурсника, к которым я нанялся после того, как сам скупил у них и поглотил массу книг. Я читал всё подряд: «На весах беспочвенности», «Страх и трепет», романы Кафки, Камю, Дос Пассоса… Я был членом факультетского философского кружка. Сегодня там планировалось выступление некоего экономиста из правительства, собиравшегося разъяснить студентам сущность предстоящих реформ. Но на заседание кружка я не попаду, потому что надо будет расклеивать рекламные объявления вдоль Бульварного кольца.
После занятий я помчался на Калининский проспект в Дом книги, где набил рюкзак заказанными томами. Но старика Кондратьева, обещавшего достать Майринка, снова не было. Заведующая букинистическим отделом посоветовала заехать к нему домой: «Я прямо сама волнуюсь, не могу дозвониться». На всякий случай я взял адрес.
Объявления я расклеивал по специальным маршрутам: например, вдоль той или иной ветки метро, поднимаясь на каждой станции на поверхность, или в направлении движения электрички, сходя на каждой платформе и обклеивая столбы на ней. В основном это была реклама ручных бетономешалок для строительства дач. Я начал с Яузского бульвара, добравшись от метро на трамвае и обклеив листками с изображением весёлого гуся, крутящего рукоятку бетономешалки, газетный стенд. Идти по нечищеным дорожкам было непросто: слякоть оттепели откатывала шаг назад. За каждое объявление мне платили по два цента, за один маршрут мой заработок доходил до семи долларов. Летом мы с Катей вместе ездили по Казанскому направлению – я вспоминал тишину в ожидании электрички, полуденный жар шёл с полей, стрекотали кузнечики, и внезапный порыв горячего ветра склонял кусты и берёзу над ограждением платформы. В июле Сахнов, владелец рекламного бюро, расплатился со мной за два маршрута мешком сублимированного картофельного пюре из немецкой гуманитарной помощи, которого нам хватило до ноября. Наукой я занимался в университете на лотке, разбираясь с конспектами лекций. А в метро и в электричках постоянно читал, и читал после маршрута, когда дом засыпал и густая темень парка льнула вплотную к окнам. Читал «Римские элегии», «Набережную неисцелимых», читал я и Мейстера Экхарта, и Блаженного Августина, иногда по утрам за кофе пересказывал Кате что-нибудь интересное из прочитанного накануне. Как-то мы стали обсуждать последнюю часть сентенции из Экхарта и едва не поссорились: «Писание постоянно призывает к уходу из этого мира, к уходу от самого себя, к оставлению своей страны и своей семьи, дабы вырасти в великий народ, в котором были бы благословенны все роды; а лучшее место этому – царство мыслящего ума, где, несомненно, всё – в той мере, в какой сами есть мыслящие умы, а не другое – во всех». Катя считала, что в последней части смысл затемнён без нужды. Я полагал, что Экхарт призывал читателя стать ребёнком собственной мысли.
Я любил Москву, мне нравились мои маршруты, было в них что-то познавательное, устанавливалась загадочная связь с городом. Казалось, я читаю город как книгу, а каждое наклеенное объявление – это что-то вроде поставленного знака препинания. На бульварах фонари едва тускнели, и слабый свет от снега прибавлял таинственности изогнутому пространству посреди оживлённого, почти никогда не спящего города. Клей, охлаждаясь, загустевал, приходилось его хорошенько размешивать, растирая комочки. Я отработал горку Рождественского бульвара, Петровский, Сретенский, Тверской и порядком взмок, когда вспомнил, что во дворах Кисловских переулков живёт Кондратьев.
Катя, Катя, что вспомнить вместе с шёлком твоей кожи? Разве те несколько писем, оставшихся вместе с полуистлевшими платьями в брюссельских кружевах на старой, постройки 1880-х годов, даче в Томилине. Одичавший тенистый сад, тропинка к нужнику по прозвищу «Иван Иваныч», сосны, берёзы, сирень, сливы, заросли ревеня, крыжовник, райские яблочки, веранда с певучими половицами, дом с призраками и печкой, за которой глаз да глаз, чтоб не задвинуть вьюшку. В старинном рассохшемся шкафу действительно висели парадные женские платья времён Распутина, их надевали только для домашнего театра. Дача когда-то принадлежала Катиному прадеду, инженеру паровых котлов, обрусевшему в трёх поколениях немцу. В резной шкатулке хранились фотографии его свадебного путешествия по Швейцарии – и с ними те самые письма весны-лета 1917 года: переписка дочери инженера, которой тогда было восемнадцать лет, с влюблённым в неё юношей. В письмах ничего особенного вроде и не было, только каникулярное путешествие на поезде в деревню и потом за границу на воды, клятвы в вечной любви и планы в сентябре увидеться в Петербурге; пейзаж посланий – виды убранных полей со стогами, погрузка сена вилами на возы, полустанки с буфетами, сдержанные сетования на маменьку… Ординарные, в общем-то, письма, написанные некрупным мужским почерком. Но главное – главное то, что в них не было ни слова о революции, никакого предчувствия провала эпохи. Я вчитывался в эти письма много раз – в поисках хоть какого-то холодка Коцита, адски веявшего меж строк, – тщетно.
Кондратьева не было дома. Мне открыла Ксюша, его внучка, легконогая девчушка, с копной соломенных волос, собранных в узел на затылке. Я часто видел её у прилавка, когда Кондратьев отлучался на закупки и оставлял её торговать.
– Дед запил в голубятне, если хочешь, можешь навестить.
Я вспомнил, что Кондратьев не только продавал книги, увлекался он и разведением голубей.
Я замешкался, прислушиваясь. Из глубины квартиры, заваленной горами книг, доносились звуки бамбуковой флейты и барабанов, постукивавших вкрадчиво, словно из зарослей. Ксюша была поддатой, румяной. Она держала в руке бокал. Я различил запах расколотой абрикосовой косточки – тревожный аромат ликёра «Амаретто». Я кивнул и повернулся идти.