Книга Закрытие темы - Сергей Носов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А дома Александр Степанович по своему обыкновению ворчит на курсантов за отсутствие хвалёной дисциплины – представьте, мыло опять не убрали! – и марширует, пока нет Оли, в солдатских кальсонах по коридору, – их-то у него полтора десятка! Думает, не приготовить ли ужин на базе бульонных кубиков? Или сварить яйцо вкрутую?
Скоро придёт Оль в нашу юдоль, глядишь, ниотколь, всё пойдёт своим чередом, кошкин дом, тили-бом… Но что есть чертовщина, как не Самсонов?
О Самсонов! Страшный, ужасный…
Три Столба называется это место; два деревянные – вот они, а третий, железобетонный, возвышается в дальнем углу пустыря за овощным ларьком и кустом шиповника. Около Трёх Столбов я встречаю тебя после спектакля, жду на троллейбусной остановке и, чтобы убить время, сочиняю небылицы про горожан, которых вижу, всякие глупости, как в детстве, всякую чушь, как придётся. Двое вышли из дома, они шахматисты: один с фонариком, другой с корзиной – сражались, не щадя живота своего, до самой ночи, но после двенадцатой ничьей обнялись полюбовно и пошли собирать шампиньоны в парке имени Кирова. На втором этаже к окну подбегает усатый мужчина в домашнем халате – очень известный изобретатель; он сконструировал только что Усилитель Вероятности[14] и теперь глядит в окно с надеждой: вдруг хлынет заказанный дождь? А вот супруга его задёргивает властным движением занавески: пустое ты дело, муж мой, затеял, эх, пустое, – и гасит свет в комнате. А этот в чёрном берете и тоже с усами (конспиративными!) несёт валторну, старший мастер скотомогильника, будем знакомы, оприходовал по фиктивным накладным (рубль тридцать за штуку) без малого тысячу кошек, – а хотел ведь стать музыкантом! Завтра, други мои, суд и позорище, а сегодня музыка, пам-парам: Шуберт и Брамс, пам-парам, и до утра Гендель! Какая же это валторна? Просто резиновый шланг неизвестно зачем с какой-то воронкой. Нет, не валторна. И медленно-медленно-медленно выплывает «восьмёрка» из-за угла соседнего дома, и, вглядываясь напряжённо в светящееся нутро троллейбуса, я отступаю немного назад, в темноту пустыря, чтобы ты не увидела меня первой. Знаешь, я хочу тебя опередить, хочу застать в тот момент, когда на лице твоём нельзя прочесть ничего, кроме отрешённости и усталости. Через секунду ты будешь искать меня глазами, и твой взгляд скользнёт по мне, не замечая меня, и тогда сердце моё начнёт вдруг сжиматься от какой-то неизъяснимой сентиментальнейшей нежности. И я сделаю шаг навстречу; троллейбус остановится, откроются двери. Каждый раз я пытаюсь запомнить, запечатлеть в памяти – хотя бы ненадолго, хотя бы до утра – образ едва уловимого перехода от выражения сосредоточенности на твоём лице до улыбки, когда глаза наши наконец встретятся. Фокус такой получается только здесь, у Трёх Столбов, на остановке троллейбуса; в иных местах, где мы назначаем встречи, сколько бы я ни высматривал тебя из потока прохожих, ты всегда подкрадываешься незамеченной.
– Ты не заметил, кстати, внизу открыт подвал?
– Кажется, открыт.
– Будут кошки мяукать.
– Опять не выспимся.
– Что-то устаю от лестницы. Крутая больно.
– Эх ты, старуха.
– Старуха.
– Может, ты беременна?
– Нет, не беременна. Не смотри.
(«Из окна твоей комнаты окна соседнего дома…»)
– Прочесть стихотворение?
– Прочти.
– Из окна твоей комнаты окна соседнего дома, словно комикса кадры с последней страницы журнала для детей и подростков та-та-та, та-та-та влекомый тра-та-та-та, та-та-та не знала.
– И всё?
– Больше не придумал.
– А что ты скажешь, если мы поделим котлету.
– Холодную?
– Можно и так.
– Скажу спасибо.
А ещё я скажу вот что…
Он удивлялся (немного) той серьёзности, с которой она воспринимала его тягу к самовыражению (если об этом можно говорить без иронии), или, точнее, к выражению своего мирочувствования, или ещё чего выражению, – чего она не знала, да и сам он не отдавал себе в этом отчёта. Но: я тебе мешаю? Я больше не буду, – и залезала на тахту, по-турецки подобрав под себя ноги; в руках поблёскивали спицы, начиналось таинство вязания. Он же, предоставленный самому себе, приступал к тому, что она называла работой. Он работал. Сидел за столом, глядел куда-то в пространство и думал. У него была склонность (слабость? способность?), которую кто-то из классиков определил, как «привычку записывать». И он записывал, испытывая при этом необъяснимое беспокойство, а что – неважно, впечатления прожитого дня как правило. Он, действительно, не знал, что должно получиться и главное, зачем; он просто ощущал необходимость написать несколько слов, чтобы вычеркнуть больше половины и оставить самые нужные. Ими он хотел выразить всё. Ни много ни мало: всё. И постоянство маятника, качающегося на часах, и танец огромного комара на стене над обоями, и напряжённость дыхания неугомонного А. С., шаркающего по коридору, и неожиданное начало дождя (первые капли бьются в стекло, как мотыльки, когда мчишься в автомобиле), и желание жить – невообразимое! – вцепившись, будто что-то случилось, в бряк поварёшки, в тормозной скрежет, в дурацкую фразу – «брови красят против их роста», – услышанную сегодня в автобусе; всё и всё сразу: жизнь, счастье… Или как же у Пушкина? Семья, любовь etc. – религия, смерть. Нет, не об этом. Это был не дневник; о дневнике нельзя знать никому, одна лишь догадка о его существовании, пусть даже самого близкого человека, уже обессмысливает идею абсолютной искренности. Он думал: судьба дневника – огонь, и недоумевал, как чьи-то дневники попадали к читателям. Он просто «работал», искал слова тут же на глазах у Оли. Если угодно, упражнялся в стиле (так проще); правда, любое упражнение есть подготовка к чему-то, а он не преследовал целей, находя самодостаточность в самом процессе изобретения фразы. Пытался остановить мимолётное с помощью грамматических конструкций; мимолётное пролетало мимо, у него ничего не получалось, – но он пытался, – и чувствовал, что получается что-то (что-то «чуть-чуть»), и тогда удивительная радость вырастала внутри него, и эта радость становилась ещё радостней оттого, что, отражаясь на его лице, она передавалась и Ольге. Он умер бы от стыда, наверное, если бы здесь, на тахте, сидел другой человек, – подумать страшно, кто-то увидел бы его лицо – одухотворённое, блаженное, с дурашливой улыбкой: он пишет! Оля между тем, не торопясь, вязала из распущенной бабушкиной шали тёплый свитер с зигзагообразным рисунком. Она никогда не читала того, что он доверял бумаге, и не просила прочесть, он же никогда (почти никогда) не читал ей этого, но она понимала, что всё это надо, и он был ей за то благодарен.
Однако, Самсонов…
Геннадий Валентинович Самсонов, конечно, фигура колоритная, настолько колоритная, что больше таких колоритных фигур в природе не существует. По-моему, Самсонов – недоразумение. Но коль скоро он есть, а это факт, мы должны считаться с его индивидуальностью.