Книга Canto - Пауль Низон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Salve, Maria! Salve Maria звучит у меня в голове, воздух salve Maria ощущают мои ноздри, я сокрушаю камни, я благословляю булыжник, я закладываю город. Salve основателю Рима, мне!
О если бы можно было вмуровать в стену этот момент, который весь поместился на одном-единственном листе, плавно опускающемся на землю. Скрепим собою этот момент, Мария, давай вырастим с тобою собор.
Но пустое пространство ожидания никогда не насытится воплощенным творением.
И уже думает третий, тот, что стоит рядом: что мне до тебя, незнакомец? Я не знаю тебя. До чего нелепо врезаешься ты во всё мое существо острыми краями непосвященности, до чего ты неуместен, до чего не по душе мне твоя весомость! Правда, на золотом фоне его ослепления до сих пор еще, осиянная лучами, отчетливо встает та, первая, она вырезана на нем. Но в ней нет больше сходства с той его знакомой, которую он хранит в душе. Она растрачивает себя. И он уже глаз не спускает с нее, следя за растущими размерами этой растраты, он уже предвкушает то горе, ту трагедию, которая последует. Лелеет надежду, что оба в целости и сохранности вновь обретут друг друга. Кто подстроил эту игру, кто выбрал игроков? Какой ненасытный молох устраивает ее все снова и снова? Но как вырваться из озаренного мира?
Он: в кабале у мира, озаренного фонарем, мира, где глаза видят по-новому; у грота, где царят чудеса, у оберегающих стен, испещренных танцующими письменами; в плену у сияния, у волшебного фонаря. Он уже возвращается вспять, он принялся задавать вопросы тем местам, где все это происходило, местам, которые сохранятся навсегда. Возвращаться вспять и перебирать те места, которые уже превращаются в памятные навсегда.
Боится, что когда-нибудь он придет, а там, внизу, одни развалины.
Пытается начать все сначала, цепляется за незнакомку, случайно встреченную где-то в городе, виновницу, которая теперь должна быть заложницей его удачи. Но им не вернуться вспять, в ту темноту колонны фонаря.
Вечное несовпадение мечты и того, что стало. Пространство ожидания никогда не насытится воплощенным творением. Те, что стояли у колонны фонаря, ускользнули. И чужаки, знакомые друг с другом, покидают сцену. Но те, что ускользнули, где они теперь? Блуждают, как духи, не зная покоя. Вот вновь к стае духов добавились еще двое. Они нагрянут, когда никто уж не будет ни о чем помнить. Грядущие духи. Тогда скажут, наверное: нет повода даже для боли, если пришло время и эти духи нагрянули. Никогда вновь не вернутся они к тем же, продолжающим жить людям, никогда.
И он ненавидит того ненасытного молоха, который затевает всё новые игры, играя с любящими. Тот, который вырывает их из мира безразличия и, превращая в любящих, заставляет прозреть. Делает их смешными в их слепопровидческом порыве. А потом бросает их. Он ненавидит этого молоха.
Мне надо было бы радоваться, что тогда, у ворот дома Франчески, мне указали на дверь, не успел я в нее войти. Не успел я войти в страну, которой не бывает никогда. Но я не радовался, отец. Я стал их товарищем, я стал членом той банды, которая, как воронье, влетала во двор на велосипедах. Познакомился с сыном мясника и его семьей, стал вхож в их дом, а по воскресеньям со всеми вместе совершал налеты. Вечером же, когда они усаживались на столбики садовой ограды у дома Франчески и, как прирученные птицы, ели у нее с рук, я молча отправлялся по дорожке между ее садом и нашим двором — кормить своих кроликов. Я продолжал принимать во всем некоторое участие. Выгуливание собак, которое некогда было нашей вечерней привилегией, продолжалось и теперь, но отныне со мною рядом шла медсестра Крайслера. Мы шагали по темнеющим улицам, впереди — их такса и моя дворняга, следом — мы с печальной феей-хранительницей. Печальная смена, печальная перемена времен. Я никогда не спрашивал, где Франческа, хотя именно она была инициатором этих новых правил, всей этой ежевечерней экзекуции, а если фея мимоходом, с материнской заботой начинала рассказывать о ней, я принимал вид крайнего равнодушия. Но однажды случилось так, что ей удалось продолжить эту тему — которая касалась меня и до которой мне не было совершенно никакого дела. Франческа больна, у нее сильный жар, она мечется по постели, щеки горят лихорадочным огнем, вся красная. И все время выкрикивает мое имя, много раз подряд. Вот что рассказывает медсестра во время нашей прогулки. Ну и что? Ничего.
Эй, отец, история твоей жизни канула в неизвестность, концы обрезаны, но они то и дело побуждают меня отправляться в Другую Страну, куда ты меня не допускаешь…
Ты появляешься в стране, к которой я принадлежу по рождению, в том городе, где разыгрывалась моя юность, и первый твой адрес — Церингерштрассе. Ты снимаешь комнату у моей бабки, жестковато-добросердечной, величественной женщины, которая сама не так давно сюда переехала. Бедный студент, ты говоришь на ломаном немецком, получаешь скудные гроши, которые ежемесячно высылает тебе отважная тетка, которая на фотографии стоит с лихим драгунским видом. Ты входишь в этот дом, вдыхаешь запах мрачновато-забавной мебели наполеоновских времен, воспринимаешь ее как нечто родовое, исконное, достойное почтения. Пиликаешь на скрипке, принимаешь у себя друзей, которые тоже эмигрировали, как и ты, вы устраиваете общие трапезы, состоящие из камбалы и чая, кто-то из друзей играет на виолончели, ты — хозяин дома, ты говоришь на потешном языке, а твои забавы порой совершенно необъяснимы: например, купить молодых щенков, напоить их коньяком, украсить праздничной ленточкой и выпустить в гостях на стол, чтобы танцевали наподобие циркового медведя — вот и все: юной даме на день рождения. Такой вот подарочек.
Ты чрезвычайно вежлив, ты всюду отступаешь назад, уступая место другим, и с ненавязчивой приветливостью бродишь среди чужих тебе предметов наполеоновского времени.
Конечно, вся эта Церингерштрассе, а также Лерхенвег, камни, которые дышат алчностью, непривлекательная форма окон, куча хлама за ближайшим дощатым забором, мир очень бакалейный, наполненный питейным уютом, где господствуют господа в подтяжках, где низко над землей клубится сладкий запах шоколадной фабрики, где скуден солнечный свет, весь этот желтый мир летнего труда — для тебя был лишь забавным миром другой страны. Ведь в основном ты проводишь время в химическом институте, тебе предстоит осилить грандиозное, набитое до отказа ежедневное расписание лекций и занятий, да к тому же овладеть языком — где у тебя тоже программа не маленькая; и на улице ты оказываешься только по дороге туда и обратно, домой, когда фабричные девчоночки в шляпках, или блестя жирными волосами, спешат домой, а трамвай набит битком. И вот ты входишь в какую-то бакалейную лавку, где витают отталкивающие запахи, чтобы купить себе масла и чаю, и глядь: за прилавком стоит некая девица, слишком утонченная, чтобы торговать всякой всячиной, одетая прямо-таки по последней моде, вся в рюшечках, в очень кокетливых туфельках, и смотрит так приветливо, стеснительно, но со смешливой искоркой в глазах выглядывая из-за прилавка — вот это да! С этого дня ты ходишь за покупками только туда, а упомянутая барышня (которая в числе множества себе подобных в конторе фирмы, расположенной далеко отсюда, но имеющей далеко идущие планы по всему миру, весь день печатает на машинке и что-то высчитывает на арифмометре) теперь торопится вернуться в магазин ради тебя, чтобы вовремя оказаться на месте и, поспешно сбросив пальто или не в меру кокетливый жакетик, скользнуть за прилавок, чтобы успеть к приходу иностранца с изысканными, не принятыми в здешних краях манерами, непостижимого посетителя, который носит монокль, всегда погружен в свой внутренний мир и всегда покупает рыбу, чай и сливочное масло. И вдруг оказывается: упомянутая барышня, невероятно усердная служащая какой-то конторы, девица, которая особым светом озаряет для тебя бакалейную лавку — дочка твоей новой квартирной хозяйки. Ты ходишь за покупками в магазин своей хозяйки, ты, что называется, верен этому дому. И вот свершилось: ты становишься членом семьи. Сначала — помолвка, по обычаю этой страны. Потом — свадьба. Между тобой и бабушкой на всю жизнь сохраняется почтительная дистанция, поэтому отношения всегда добрые и сердечные, зато госпожа дочка теперь — всецело твоя. Она обставляет для тебя квартиру в духе принятых здесь традиций, ты устраиваешься в ней, но ты устраиваешь здесь и еще кое-что. Для меня, твоего сына, это «кое-что» так и останется просто словом, надписью на почтовом конверте: «Опытно-исследовательская лаборатория». Ты ставишь опыты, ты исследуешь, ты изобретаешь все подряд: от духов до синтетического угля, от укрепляющего напитка до желудочного порошка; ты изобретаешь чуть было не прославивший тебя препарат от волчанки, которым доктор Швейцер в Ламбарене с успехом пользовал своих чернокожих подопечных. Дети на улице, на бесцветной, тоскливо пустой утренней улице, в песочнице, где мы играем, сделав флажок из носового платка, эти дети, от которых исходит запах чистоплотности, говорят про твою лабораторию то, что услышали за столом от невежественных родителей: мол, ты затворник, варишь свое зелье на горелке Бунзена, — а я защищаю тебя. Превращаю песочницу в крепость, палочку от флажка — в меч и веду оборону крепости.