Книга Похороны кузнечика - Николай Кононов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Эта сцена вообще-то типична для крупного южнорусского города тех лет, тех, лучше скажем так, пограничных годов, когда война, где гибли мои сверстники, была еще как бы не войной, а «ограниченным присутствием», ну и все такое... Что теребить эту тему? – кто жил в этом дерьме, знает и так, кто не жил – тем все равно не объяснить, как это можно жить в дерьме.
Но вот эти мальчики и девочки, столпившиеся там тихой очумевшей стайкой, обнищавшие к своим семнадцати годам, постаревшие и обтрепанные обо все выдуманные ими же самими жизненные углы, которые, выдуманные, измышленные, оказались действительно острыми, скользкими и опасными.
Так вот – эти мальчики и девочки, потягивающие свой кофеек, эти Моппи, Бэны, Чаки, Вольдемары, презирающие весь мир, но жаждущие призренья на ближайшую ночь, где и у кого угодно, поразили тогда меня неким явно осязаемым, довлеющим над всеми их жестами эмоциональным замедленным сумбуром, туманным мимическим помрачением.
Пожалуй, более их внешнего, так сказать, вида или системы ленивых, замедленных, намеренно куртуазных, каких-то парящих жестов, выдававших в них когда-то способных школяров с тусклой иронией всепонимания в очах, свидетельствовали в пользу моего утверждения об эмоциональном хаосе те немногие все время повторяемые ими в тихом потоке диалекта слова, рисующие их битломанами, вообще англизированными бродягами, кличущими эту тоскливую забегаловку «Эби роад», друг друга – «алдами» (я только через минут пять догадался, что это значит «старики» – от английского old), постоянно восклицающими «пипл».
И я ловил себя на том, что мне любопытно смотреть на них, и я засекал в себе вуайериста; мне легко и сладко было фиксировать их озябшее поведение, невзирая на духоту этой тошниловки, где вся их дальнейшая стоячая жизнь среди кошмарного грохота упавшего на бетонный пол и не разбившегося, дробно катящегося через архипелаги растоптанной вермишели стакана была начертана, нет, скорее, нанесена прыщаво-загорелым муаровым гримом на их лица.
Вот, мол, как – ничего-то нам такого, как тебе, дядя (то есть мне), не нужно.
Все они, мол, в отличие от меня – сочинители прокислых песен, так любимых друзьями, и философских, иногда повторяемых другими друзьями, тезисов, и никто в этом не виноват, так как их главное сочинение, труд жизни, поименован ими же – «Жэ не удалась».
Да-да, оно, это «жэ», не удалось, гордо настаивают они на этом, хотя жизнь просто не задалась, как душная погода, и они сами в этом виноваты, ведь они имеют конституционное право на неудачу, хотя бы в области личной метеорологии.
На неудачу, как на это вечернее удушающе жаркое сочинение, которое я строчу в записную книжку, подглядывая за ними.
У них такая эйфорическая чудная легкость. Они почти парят над полом заведения, словно ангелы. Высокая чистая эстетика. Вермишель и макароны не имеют к их этике никакого отношения. Вот они, в отличие от меня, волевые, не участвуют ни в чем таком, почти не едят, и их неудача – их единственное достоинство, и они горды этим и, может быть, даже счастливы.[9]
Я пишу про скуку и отвращение в свой маленький блокнот, записываю обрывки их гомона, который почти совсем лишен для меня и тени семантического смысла.
Он делается совершенно птичьим.
Я незаметно, как кажется мне, взираю на эту чуть шевелящуюся кодлу.
Я почти умиротворен...
Интересно, чем они пахнут, вот этот мутноглазый господин...
– Ты, бля, козел, слышь, канай отсюда, – внятно сказал на ясном русском человеческом языке стоящий за ближним ко мне столиком мрачный то ли Бэн, то ли Чак.
Он внятно выговорил каждую букву.
Как в опере.
Каким-то образом до меня дошло, что это обращено ко мне
– Пойдем, пойдем, звереныш, выйдем... – отвечаю я, неловко пряча карандаш и блокнот в тесный задний карман, словно они, мои вещички, – следы позорного преступления. Говорю эту вызывающую дурацкую фразу каким-то не моим, вмиг изменившимся театральным фальцетом, показавшемся мне самому женским.
Ганимед гораздо выше этого нехорошего Ченбака, но он валит тучей на меня, неотрывно и как-то масляно глядя в глаза...
Или насквозь...
Все то, что потом одномоментно происходило за углом этого глупого грязного заведения, не имело ни длительности, ни протяженности.
Случилось не в вечернем времени, не в конкретном часовом поясе, а в жирных клубах сизо-розового тумана, густо намалеванных в воздухе, словно по какому-то пыльному театральному заднику.
Все это висело высоко над землей на небесных колосниках и, как мне позже казалось, приключилось явно не со мной, делалось не моими руками, так как я никого никогда в жизни не собирался душить, этого ублюдка в особенности, сбрасывать его с заоблачной выси на асфальт, топтать и идиотски добивать, как в голубом пошлом балете.
Я не собирался также быть оглушенным колотьем своего сердца, плакать при этом навзрыд, поднимать с асфальта этого Чамбена, обнимать его, прижимать к груди, хрипеть что-то в его рот, касаться своими губами его губ: ничего, брат-брат, ничего-ничего – и бить-бить-мочить-мочить снова-снова расплывшуюся туманную розетку его рта, потерявшего конкретные черты, так, какое-то липкое варенье, да и очки с меня куда-то слетели.
Я подумал потом, что мог бы очень искусно отразить все это происшествие в милицейском протоколе. Если бы меня об этом спросили. В строгом стиле.
Да какая милиция, господи, помилуй...
Да и было ли это вообще в самом-то деле?
Может, это садистическое избиение, где я получал такое дикое животное и чудное удовольствие, переломившее всю скуку во мне, восставшее из моих самых темных дебрей, откуда-то из низа живота, из самого паха впервые в жизни, что вот и я могу наконец-то убить, распорядиться смертью сам, что вот я могу поднять это, низвергнуть это вниз, ниже лимба уже не отбивающееся нечто, фрагмент Бечмана, или прижать это к груди, липко поцеловать взасос и опять отбросить какой-то жесткой бесполой куклой на асфальт, не почувствовав брезгливости.
И вспышка эта была такой же эфемерной, мнимой и иллюзорной, как и вся жизнь этой компании смутных одноклеточных, отразившаяся и на мне, когда я пристально смотрел на их копошение под щипки глупой гитары, стараясь, чтоб они не заметили мое тихое подсматривание, поэтому я подгонял свой взор к самому краю оправы очков, чтобы глаза были как бы ими затенены.
Мне казалось тогда, что я наблюдал сокровенную жизнь вещества по косвенным признакам: какому-то липкому излучению их пригородно-помоечного диалектного говора под нешумный «блатной квадрат» гитары, неслышному циничному шелесту их легкой плоти или, например, по видимому сальному спектру немытых волос, порожденно вообще-то оптическим краем линз моих очков.