Книга Исландия - Александр Иличевский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Белый известняк – минерализованные миллионы лет доисторического океана – теплеет на закате, и сезанновский персиковый оттенок камня вторит черепице крыш квартала Ямин-Моше и Синематеки. Узкие ленты изгибающихся пешеходных мостиков открывают наблюдателю «поприще воскрешения последнего дня» – долину Кедрона, реки, куда стекала жертвенная кровь, употреблявшаяся садовниками как удобрение. В Иерусалиме до сих пор можно встретить землевладения, чьи почвы обладают необъяснимой тучностью, все эти висячие сады и садики за монастырскими оградами удобрены кровью жертвоприношений, искупивших множество смертных грехов, удобрены самой жизнью. Туда же, к Кедрону, ныне взятому в трубы, от Храмовой горы вели подземные тоннели, по которым выносились нечистое и разбитые идолы, свидетели неустанной борьбы пророков с язычеством. Если с этого самого места, где я сейчас прохожу, забраться на городскую стену, к северу откроются купола монастыря Гефсиманского сада и череда кое-где врезанных в скалу гробниц, одну из которых приписывают Авессалому. Она полна камней, многие века бросаемых в провалы её стен в знак презрения к непокорному царскому сыну…
Я выхожу из Львиных ворот, из-за стен с глухим дребезгом доносится бой колокола. Всё вокруг залито маслом заката. Совершенно беспримесное, исключительно ландшафтное зрение покоряет и изменяет сознание геодезиста, и его глаз не в силах оторваться от этого тихого отсвета, который преображает всё вокруг таинственной прозрачностью. Иерусалим словно приподнимается над собой – ещё выше в небо: вот откуда это ощущение, что здесь ты будто на Лапуте, на некоем парящем острове.
Кома, Кома, бедный мой брат. Хорошо, что мать уже не может волноваться о тебе. Сыплет, сыплет иней среди звёзд в узких улочках старого, старого города, который всегда был полон человеческой надежды. Духи милосердия и утешения – хрупкие, как кобальтовые стрекозки, небольшие духи покоя – населяли всегда этот город плотнее, чем другие города, – ютясь на чердаках и крышах, на балкончиках и заброшенных винтовых лестницах. В Иерусалим всегда прибывали люди, одарённые сомнением.
Кома сомневается постоянно, он может зависнуть перед умывальником, меняя местами зубную пасту со щёткой. Сомнение – младшая сестра раскаяния. Мне всегда представлялось запредельное – потустороннее – существование вознесённым сомнением, разложенным им по неким воздухоносным ярусам, мосткам, островкам, подобным иерусалимским ландшафтным ступеням, террасам, площадкам, мостам, пролетающим над пропастями с одного склона ущелья в тоннель другого; я воображаю потусторонний мир подобным гнездовью, этаким многоуровневым счастьем пребывания: вот как, например, попасть после смерти куда-нибудь в метафизический лофт, антресоли – в голубятню, где души – птицы: время от времени голубей там выпускают полетать, пополоскаться в синеве под заливистый свист, насладиться небом – и принимают их обратно, сыплют им зерно, пускают к поилке…
Кома, Кома, где ты, родной идиот? Иерусалим похож на росток гороха, поднявшегося выше неба, на разветвлённую воздухоросль – вспомнить шалаши на деревьях детства! – и вот такое птичье существование прекрасно и уютно: великолепен обзор, всё кругом и далеко видно, при этом всё твоё – и нет никакой скученности, каждый обитатель есть отдельная веточка небесного дерева.
В начале спуска в долину Кедрона небо затянулось рыхлой тучей, и набежали сумерки. Потянуло холодом, и скоро облачные клочья поволоклись по двум вершинам Масличной горы. Петли дорог осветились плотными огнями фар, и на двух минаретах один за другим закричали муэдзины, в холодящем воздухе их пение зазвучало с тоской и отчаянием. Но когда я миновал на подъёме колонный портик церкви Всех Святых, наступило сумеречное затишье, и под ногами там и здесь хрустнули ледком подсохшие после дождей лужи. Ноздри почуяли морозец, пальцы сжались в кулак.
Туча хмурилась навстречу, сады под Мормонским университетом скрылись в наползающем тумане, снежинки посекли щёки. Где-то вдали замигало пламя костра, и я ускорил шаг, соображая, куда же я пойду после, когда не обнаружу брата у Гефсиманского сада. День закончился так быстро, словно что-то случилось с природой, умалившей себя, посторонившейся пред наступлением зимы. Иногда я совсем ничего не видел, и тогда перед глазами представал Кома с лицом перепуганным и вымазанным кондитерским кремом.
Я миновал переулок, шедший вдоль забора перед рядами невысоких древних олив, в несколько обхватов толщиной, коряво-складчатых, будто огромный мозг некоего божества друидов. И тогда в стороне от забрезживших фонарей открылся на пустыре костёр, – он отбрасывал на землю длинные тени людей, стоявших вплотную у пляшущего пламени. Тени достигали моих ног, и я инстинктивно шагнул в сторону, чтобы не наступить. Поодаль была навалена гора ящиков из-под фруктов, и рядом кто-то разламывал дощатые решётки поддонов, поддевая их обрезком трубы. Выдираемые из дерева ржавые гвозди пронзительно вскрипывали. Мгла внезапно вся пронизалась снеговыми бросками. Снег то валил, то летел вихрями, то мёл понизу; склоны Елеона на глазах озарились смутной белизной, будто отбросили негатив рельефа. Воздух просветлел, стены Старого города позади прояснились чётче.
Костёр горел яростно, треща и швыряя горсти искр вслед языкам снежной кисеи. Высокая тётка в белом шерстяном пальто, перепоясанная крест-накрест цыганской шалью, оживлённо говорила по-английски, приплясывая то поближе к пламени, то подальше. Индиец с выбритыми висками и тоненькой косичкой, как у буддийских монахов, лопотал ей что-то быстро в ответ. Отсвет пламени облизывал лица – обветренные или запухшие. На очаге, устроенном на камнях, варился кулеш – фирменное блюдо иерусалимских бездомных: рис, в который ссыпаются из пакетиков сухофрукты и орехи. Бородач в бедуинской бурке из верблюжьего ворса, похожий на ухоженного Христа с открыток, копал лопаткой рис в мятом медном казане.
– Добрый вечер! – сказал я, подходя к костру. – Я ищу своего брата, его зовут Кома.
«Жена Яхве» шагнула ко мне и обернулась к бородачу:
– Он ищет брата. Ты видел его брата?
Бородач вскочил с места и с учтивой улыбкой достал из-под плаща яблоко:
– Вот, добрый человек, возьми этот плод вместо того, что ты ищешь.
– Вы знаете Кому? – не понял я. – Он был здесь?!
– Скоро будет готова горячая пища, – бородач сделал широкий жест, приглашая меня к казану.
Индиец тоже подошёл ко мне, залопотал, расспрашивая о Коме, и в ответ быстро зацокал языком: – Да, да, был такой, был, приходил днём, может, и сейчас тут где-то.
– А я вас приняла за переодетого полицейского, – натягивая потуже перчатки с обрезанными пальцами, произнесла «Жена Яхве».
Я обошёл пустырь. Снег перестал валить внезапно, туча прошла, и ослабла, и натянулась теперь на северо-запад. Мне не хотелось уходить от костра, я попросил разрешения остаться. Понемногу разговорились. «Жена Яхве» оказалась воспитательницей детского сада из Дублина, приезжает в Израиль раз в год, то под Рождество, то на Пасху, живёт у подруги в Эйн-Кереме, подрабатывает на Ибн Габироля, заполненной туристами, где играет на арфе. Тут я обернулся на сложенные шалашом кресты и прислонённый к ним здоровенный футляр, действительно способный вместить арфу.