Книга Свое время - Александр Бараш
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Если бы Игорь был из провинции, тогда, наверно, еще яснее проступило бы то, что в нем светилось, чем он лучился: он был самородок, то есть самопородившийся чистейший слиток внутренней содержательности. В его глазах и движениях, казалось, все время переливается непреходящее удивление перед этим – понятым им – событием, живущим в нем, и осторожная внимательность к тому громоздкому, что внутри. От такого человека возникает, снаружи, впечатление странности, легкой неловкости… Но одновременно в Алейникове не было мрачной тяжести, во всяком случае направленной вовне. Он, так же, как и Туркин, был все время словно на отлете… одно из наших характерных общих свойств – отстраненность.
Хотя – отстраненность от чего? Скорее, погруженность в свое… Больше всего – в свое дело: литературу, кино, «арт». И, по-видимому, это был второй и пока последний по интенсивности период пересечения и переплетения в России чуть ли не всех родов искусств – после десятых-двадцатых годов ХХ века. Редкое время по интенсивности общения всех со всеми, совместных действий. Уникальное и по взаимному порыву: нас – к публике, публики – к нам. Внутри этого мира, внутри жизни в своем, ненавязанном, человеческом и художественном пространстве, мы были самодостаточны, а не «отстранены».
Да и отстраняться было, в общем-то, не от чего. Популярные определения того, что мы собой представляли, «вторая» и «параллельная» культура – предполагают культуру «первую» или некую центральную, «главную». Но так происходит в здоровом социуме, где «мейнстрим» является какой-то формой культуры, пусть опопсованной, примитивной и мутантной, скрещенной с коммерцией и т. д. А страта, аналогичная нашей, там является художественным и/или социальным, политическим авангардом. Мы в большой степени были этим художественным авангардом, но место мейнстрима занимала… – что? прореха, культурное ничто, серая дыра…
В это трудно поверить, как же – десятки лет, сотни талантливых людей, многие из которых в других условиях, используя свой дар по назначению, а не только как средство к достижению социального успеха, написали бы что-то более или менее замечательное… Одна знакомая поэтесса, давно живущая в Нью-Йорке, рассказывала, как Иосиф Бродский, один из самых проницательных читателей второй половины прошлого века, попросил ее на рубеже восьмидесятых-девяностых – достать подборки стихов из лучших советских литературных журналов лет за десять. Она совершила этот нелегкий труд и была очень разочарована и обижена – по-человечески справедливо – когда в течение долгого времени не было никакой реакции. Она позвонила ему и спросила, прочитал ли он то, что… Да, – ответил Бродский. – И как? – Никак. Совсем. Вообще нет ничего, ни одного текста. – Точка. Многоточие… Надежда Константиновна умирает последней.
С советской госкультурой случился казус: внешне она имела вид художественной деятельности, а внутренне это было другое: в основном смесь пропаганды, групповой психотерапии и прикладного искусства – литературного «палеха». Как в эпиграмме того времени на стихотворение Вознесенского, где был рефрен «Я – Гойя»: «Нет, ты не Гойя, ты другое». В лучшем случае она подпадала под определение культуры из каких-то иных рядов: культура этикета, сельскохозяйственная культура… что-то среднее между ними, может быть. Но не из того измерения, где есть, скажем, «культура Серебряного века».
Более точное определение для того, чем мы были, – культура андерграунда. Тут есть одновременно две черты, которые ее сформировали: нацеленность на создание нового («авангардность») и социальное поведение.
Социальное поведение было довольно отстраненным. Но это была в большей степени именно самодостаточность внутри своего круга и, шире, – культурной ниши, чем что-либо еще. В первую очередь – самодостаточность. Автаркичность.
Это относится частично и к психологической сфере… или чуть ли не к антропологии. Многие из нас были «по-человечески» интровертами, спровоцированными-взысканными к публичной деятельности обстоятельствами времени и места. – Новой волной высвобождения «из-под глыб», солнечной активностью исторического перелома.
Клуб «Поэзия» был для поэтов тем же, чем для художников Клуб авангардистов, а для музыкантов – Рок-лаборатория. (В ней в последний год перед отъездом я тоже «числился» – в трудовой книжке, артистом группы “Мегаполис”, чтобы не попасть под ноготь милиции за тунеядство.) Это было место свободы. Или, вернее, высвобождения. И для выступавших, и для слушателей.
Полной свободы еще не было, ни внешней, ни внутренней. Но сама по себе ситуация, когда мы могли публично, в залах, читать все, что хотели (кроме прямых инвектив против власти), а публика могла это слушать, что и делала с упоением, и при этом тех, кто это у себя организовал, не увольняли с работы (из клубов, библиотек и пр.), как это было за несколько лет до того, – сама эта ситуация была неслыханной.
Нас собрала свобода выступлений. Но «круги» оставались кругами. Автаркичными и на этих, более локальных, уровнях.
Еженедельные выступления распределились между тремя кругами: сообществом концептуалистов плюс Кибиров и Гандлевский, кругом Искренко – Бунимович – Арабов – Друк и близких к ним поэтов, кругом «Эпсилон-салона», а четвертый вечер в месяц был для свободных чтений.
Наша группа называлась «Эпсилон», я ее вел, и в нее влился почти в полном составе караул стрелков ТЭЦ-16. Мы устраивали «синкретические» вечера: стихи и проза сплетались с музыкой группы «Три О»: Кириченко, Шилклопер, Летов – с кино Игоря Алейникова. Кроме нас с Байтовым, часто выступали Юлий Гуголев (Гуголев был, кажется, на самом первом обсуждении «проекта» «Эпсилон-салона» в квартире Байтова на Каширской) и Андрей Туркин, он появился сначала на свободных чтениях клуба «Поэзия», и его готическая баллада про коржик и песня для краснознаменного хора про солдата, роющего канаву, взорвали зал, словно граната с веселящим газом… Он очень быстро стал одной из самых популярных фигур на любой площадке. Из «внутреннего круга» «Эпсилон-салона» участвовали Олег Дарк и Игорь Левшин, из активных деятелей клуба «Поэзия» – Геннадий Кацов.
Из концептуального сообщества мы чаще всего пересекались, в «домашне-салонном» общении, с Приговым и Рубинштейном.
Из метаметафористов ближе других был Парщиков: и тем, что он делал в стихах, и кодами поведения. Журнал «Литературная учеба» с поэмой Парщикова «Новогодние строчки»: «А что такое море? – это свалка велосипедных рулей, а земля из-под ног укатила…» – это была сильная вспышка изумления от сочетания яркого современного текста с советским типографским коленкором.
В квартире Татьяны Щербины на Садовом кольце ты оказывался внутри то ли апокалиптического уюта (уютного апокалипсиса) дома Турбиных из «Белой гвардии», то ли уже прямо в «нехорошей квартире»… и не без антуража «Египетских ночей». Пьешь кофе на кухне часа в два-три ночи, в компании хозяйки квартиры и еще одного молодого поэта, кудрявого и тихого мальчика в амплуа ее пажа, а меж тем из одной комнаты время от времени появляется вальяжный травоядный красавец-муж в халате с птицами и кисточками, из ванной в какой-то момент выпрастывается известный художник-авангардист в неглиже, со щекой, покусанной порезанной бритвой… Но как-то я зашел к роковой интеллектуальной красавице-вамп в гости в середине дня – время сонное и промежуточное, – и мы проговорили несколько часов о своих детях и разводах, как хорошие однополые или одного поля приятели… И, конечно же, с тех пор в памяти поет цитата, неумолкаемость ей свойственна: «Цикады, мой Рамзес, поют цикады. / Цикуты мне, Сократ, отлей цикуты. / В ЦК, не обратишься ли в ЦК ты?»