Книга Корней Чуковский - Ирина Лукьянова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Той же осенью 1946-го Чуковский написал одно из последних своих серьезных стихотворений:
Осенью 1946 года началась подготовка к 125-летию Некрасова; публикация в «Новом мире» тоже была к ней приурочена. Вообще если Чуковский и мог что-то опубликовать сейчас – то только как историк литературы, и юбилей в этом смысле оказался очень кстати.
Кажется, Чуковский-некрасовед и Чуковский-сказочник были в восприятии литературного начальства даже не разными ипостасями одного автора, а совсем разными людьми. Сказочник Чуковский был презираем и гоним. Некрасовед Чуковский все время опасался, что с ним произойдет то же, что и со сказочником, – вокруг было немало низринутых кумиров, во мгновение ока уничтоженных научных биографий, исковерканных человеческих судеб. Но будто его всю жизнь хранило горьковское письмо – Ленин, мол, признал работу Чуковского дельной. Некрасоведа не трогали. Он всю жизнь издавал и переиздавал любимого поэта, практически неизменно возглавляя работу над Полным собранием сочинений. Разумеется, у него были конфликты с другими некрасоведами и начальством – вплоть до требований исключить его из авторского коллектива или поставить еще одного соредактора, – не говоря уже о таких мелочах, как споры о последнем прижизненном варианте той или иной строки, атрибуции того или иного стихотворения, комментарии к тому или иному событию. Битвы были жестокие, споры нешуточные, обиды смертельные. Однако позиция Чуковского в литературоведении была на удивление прочной. Не в последнюю очередь благодаря его действительно огромным заслугам в этой области.
К юбилею, разумеется, нужно было писать статьи и выступать, и он писал и выступал. И жалел себя, когда выступления оказывались безобразно организованы и неудачны: «Я и вправду – страдалец – банкрот – раздавленный сапогом неудачник. Абсолютно ни в чем не виновный. Я вспомнил свою жизнь – труженическую, вспомнил свою любовь – к детям, к книгам, к поэзии, к людям… – и увидел себя одинокого, жалкого, старого на эстраде безлюдного клуба… оклеветанного неизвестно за что…» (Нехорошо, конечно, но так и вспоминается из знаменитой сказки Туве Янссон: «Вы только представьте себе, какая она одинокая, эта Морра, никто ее не любит, а она так всех любит… Одна-одинешенька в ночи, – тут голос Сниффа задрожал, – обманутая, обобранная тофслами и вифслами… – Он всхлипнул и не мог продолжать».) Так плохо ему было, что иногда и чувство меры отказывало – и жалел, жалел себя, впустую теряющего силы, время и талант.
Дневниковые записи и письма конца сороковых – механическая регистрация встреч, разговоров, газетных нападок, денежных и издательских дел. И безысходная тоска, и постоянное сокрушение о бездарно, безнадежно, непоправимо уходящей жизни.
"Вдруг, внезапно, – пишет Самуил Лурье, – посреди низких подробностей так называемого литературного быта (увлекательнейших! битва бактерий под микроскопом! какие жалкие примеры негодяйства!) – мелькнут несколько слов будто другого измерения:
«У нас был еж. Он умер. Мы похоронили его. А он ушел из могилы через два часа»".
В конце 1946 года врачи заподозрили у Чуковского рак. Он давно уже встречал каждый Новый год и каждый свой день рождения как последний, писал о себе, как о глубоком старике; теперь он и в самом деле подводит итоги. Итоги кажутся ему неутешительными, а жизнь, похоже, ему всерьез опротивела. «Никаких возражений не вызывает такая короткая запись: К. И. Ч. (1882–1947)», – пишет он в дневнике, готовясь к операции. «Лучше 10 операций, лучше смерть, чем одна заметка в „Литературе и жизни“, написанная лжецом и прохвостом, пятнающая твое доброе имя». (Здесь явная ошибка: газеты «Литература и жизнь» в это время еще не было, издание с таким названием появилось 12 лет спустя; наверняка имеется в виду «Культура и жизнь», только что опубликовавшая безобразную статью Е. Ватовой о «Собачьем царстве».)
На операции оказалось, что опухоль доброкачественная.
Он – как упомянутый еж – ушел из могилы. И вновь потянулась небогатая событиями жизнь, полная издательских хлопот и повседневных огорчений.
Весной 1947-го он сделал в дневнике часто цитируемую запись: раньше писали «Чуковский, Маршак и другие», потом «Маршак, Чуковский и другие» – и, наконец, «Маршак, Михалков, Кассиль и другие» – "причем под этим последним словом разумеют меня, и все это не имеет для меня никакого значения. Но горько, горько, что я уже не чувствую в себе никакого таланта, что та власть над стихом, которая дала мне возможность шутя написать «Муху-Цокотуху», «Мойдодыра» и т. д., совершенно покинула меня, и я действительно стал "и другие"".
После «Бибигона» он больше не писал сказок. И власть над стихом действительно стала иссякать – как и радость, и вера в человека, и надежда на лучшее. Ему снова стало скучно жить. И стихов он тоже почти уже не писал – если вычесть экспромты, надписи на книгах, поздравительные стихи и стихи по случаю, – останется не более двух десятков строк за все последующие двадцать с лишним лет.
Осенью 1947-го, наблюдая за проснувшейся в жарко натопленной комнате бабочкой, К. И. писал: «Ползает по книгам, по стенам, по портретам – неприкаянная. Все для нее враждебно-чужое. Я смотрю на нее с жалостью, потому что она – это я. Я в нынешней литературной среде». А ведь предшествующие строки – вполне себе благополучные, только больно уж какие-то неживые: «Здесь мне было чудесно, в Переделкине. Я написал о Феофиле Толстом, двинул свою книгу о Некрасове, закончил работу над двумя первыми томами, сделал книгу Некрасова для Детгиза – работал с легкостью по 8 и 10 час. в сутки. Был абсолютно здоров. Денег хватало. Проредактировал вновь воспоминания Авдотьи Панаевой».
Летняя бабочка, поздняя осень. А между тем надвигалась новая зима.
17 декабря 1947 года газеты извещали о «новой могучей победе Советского государства»: отмене карточек и денежной реформе, которая должна была ударить по спекулянту. Как водится, на страницах печати новое постановление приветствовали деятели искусства. Под заголовком «Торжество простого человека» Чуковский рассказывал в «Литературной газете», что во всем мире экономический закон нехорош: богатые богатеют, а бедные беднеют – и на этом фоне новый правительственный декрет поражает своей «новаторской смелостью». «Когда этот декрет оглашался впервые, я находился в библиотеке и видел, как слушали его рядовые читатели – студенты, врачи, профессора, педагоги – слушали празднично, благодарно, с искренним восторгом, и, глядя на них, я с особенной силой почувствовал единение народа и правительства, народа и партии в нашей великой стране».