Книга Аппендикс - Александра Петрова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Только Рожейро все не появлялся, а необычное пространство незаметно меняло его, и постепенно гнев начал рассасываться. Правда, он все еще мечтал найти обидчиков и через несколько лет вздрючить их по одному, если уж пытаться сдать их полиции, как все его убеждали прямо и косвенно, было пустой затеей. В подземном городе, рядом с Флорином, который иногда ни с того ни с сего превращался в северный ветер, в сухой и ледяной tramontana, он заскучал по дому. И ощущая себя, как и прежде, бездомным, оставшись один, догадался, что именно Рожейро был его домом. Рожейро, что именовал себя Лавинией, даже когда по его, Диего, тиранической прихоти переодевался в мужчину. Но разве он и не был мужчиной, просто переодетым в женщину, братом, а не сестрой его матери? Диего лишь просил, требовал от него быть самим собой. Как будто ему и так было мало насмешек. Добровольный выбор сделаться женщиной удивлял его. Столько сил тратить на то, чтобы походить на них, хотя жизнь их была грустна и ужасна. Ему было одиннадцать, когда мать заболела неизлечимой болезнью, и с ней и с его двумя маленькими братьями осталась бабушка, Северинья. Женщине по судьбе выпадало кухарить, убирать дом и стараться, чтобы ее не бросили. И все эти их нелепые предметы, хаос вещей: лифчики, помады, колготки, прокладки, сумки, в которых они пытались нашарить самих себя. Пустые разговоры, суета. Как будто ими они старались защититься от своей участи.
Была, правда, в школе одна девочка. С короткой стрижкой, легкая. Она могла бы быть запросто мальчиком или кем-то даже совершеннее просто мальчика. Как и он, она редко вытаскивала наушники из ушей. Год назад она играла на скрипке, была солисткой, все ею восхищались, но потом неожиданно она перешла на альт. «Он поддерживает другие инструменты, не выпячивается, а главное, звук у него глубже, красивее. Меня вдруг начала раздражать пронзительность скрипки», – неохотно объяснила она. На одном приходском концерте, посвященном творчеству женщин-композиторов, как раз когда он согласился с тем, что их все-таки можно было принимать всерьез, он встретил и ее. Думая о ней все чаще, он заметил, что эти мысли не заполняют его собой, вытесняя другие, а, наоборот, освобождают в нем новое место для более объемных и сложных, как будто эта девочка ломала в нем самом какие-то хрящи и перегородки. Он думал о ней так, как вообще никогда не думал, слов для описания этого типа мыслей и образов не было, потому что они не были трехмерными. Укрепившись, этот странный опыт погрузился на дно, но думать о ней он не перестал. Только выходило это по-другому, раскаленнее. Как будто он играл в игру «горячо-холодно». Благодаря мыслям о ней он настолько приближался к себе самому, что оказывался как бы внутри своих губ, своих глаз, пульсации своей крови. Вот сейчас, наверное, он нашел бы смелость спросить дядю про женщину в нем, и эта мысль уже не вызывала отвращения. Каким-то странным образом она цеплялась за Джезуальдо. Вряд ли потому, что никто и не мыслил осуждать композитора за убийство собственной жены, как будто тот был выше суда, а скорей благодаря его несравненному дару, что позволял во всей полноте и силе сосуществовать диссонансам. Его музыка умножала мир, и мир разрастался, отыскивая в самом себе возможность пространства для любой единицы, никак не подчиняя ее правилам единства. Диссонанс был не уловкой или оплошностью, не противо-речием, как когда говоришь одну мысль, а потом сразу – другую. В контра-пункте (нота против ноты) противо-положности могли звучать синхронно, и это подсказывало ему, что правомочно чувствовать и думать в одно и то же время – что-то, что, следуя вербальной логике, это отменяло. В полифонической музыке каждый голос звучал вольно, не подчиняясь основному. Наоборот, чем богаче, самостоятельнее он был, тем совершеннее был этот контрапункт, это противо-согласие.
Если положить ноты между двумя музыкантами, сидящими за столом, один увидит запись основной мелодии так, как ее написали, другой – в обратном направлении. Если бы Диего записал нотами свою жизнь, а потом с точки, в которой находился в данную секунду, прошел бы ее всю в обратном направлении, а потом еще наложил бы движения друг на друга, меняя при этом в зеркальном отражении расстояния между событиями и ощущениями (например, когда маму в первый раз увезли в больницу, ему показалось, что прошла вечность, а сейчас он знает, что она была там лишь неделю), получился бы не отрезок, а как бы объем, измерение и одновременно только его личное переживание индивидуального времени.
Наконец время то ли остановилось, то ли он сам слился с ним, и это именно оно, а не его пульс вспыхивало, раскалялось, радиантом пуская горящие спицы во всех направлениях. Диего сочинял свое первое произведение. Весной он должен был выступить с ним на экзамене, но писал он его теперь, и это тоже, наверное, было с ним впервые, просто для себя или, вернее, для кого-то, с кем он пытался до этого время от времени выйти на связь, и вот только сейчас, вдруг, кажется, наконец связался. Но связь эта была прерывистая, и если она и зависела от его собственной воли и стараний, то непонятно, как именно.
Странные противоречия сочинителя: почему именно тогда, когда капризная коммуникация налажена, вместо того, чтобы окунуться в нее, напитываться от ее проводков, счастливец вдруг сам начинает уклоняться, тянуть волынку и искать укрытия за неотложными делами и обещаниями? Может быть, это просто изжога чувства противоречия или страх попасть в кабалу к собственной одержимости? Или, может, ему претит догадка о том, что все муки-радости, как и то, что он бывает нелюдим, прозорлив, стремителен, что разбивается в лепешку, сжав ночи до нескольких часов – от грохота уборочных машин до утреннего глотка кофе, или что вдруг бухнется в сон на десять часов сряду, а в оставшиеся, может, лишь заточит пять ненужных карандашей – что все это так потому, что он оказался выбран пусть мелким и временным, но все же чем-то вроде передатчика и связного и что все, что ему приходится претерпеть, – это для того, чтобы подвергнуть перегонке его натуру, которая, кто знает, подошла бы для какой-то туманной цели, которую он иногда принимает за свою собственную? Возможно, он заика, или хромец, или родился ровно наполовину – от темечка до пяток – черным, а на другую – белым, но, может быть, он и человек без особых примет, и только что-то одно, какая-то сота сбита в нем набекрень. Как трудно перестать стараться себя переделать, больше не надеяться быть беззаботным, признать, что носишь на себе метку, и уже без сопротивления отдаться на съедение тараканищу, которое в народе называют талантом и до которого самому избраннику никакого дела нет.
«Часто ненавижу себя и всех вокруг, хотя хочу любить. Все, что делаю, – только от неуспокоенности, и любые мои жест или слово мне кажутся неправдой, у них есть тень, но и в ней я себя не узнаю». «Человек случаен и ничтожен. Одни стремятся рабствовать, другие – повелевать. Потому одни рады ничего не знать, другие пугаются этого, но узнать ничего не могут и разбиваются. Миллионы людей до меня думали, зачем они, и боялись. И продолжали жить. Иногда мне кажется, будь у меня оружие, выстрелил бы в себя. Но вот вокруг столько удавок, гвоздиков, ножей, река под боком, а я живу. А сейчас спать пойду по инстинкту, а завтра – зубы вонзать в труп бывшего зверя, чтоб самому жить. Зачем?» – внутри внешне грубоватого, иногда безучастного паренька бесновалось большое пространство, и если бы он вел дневник, то мог бы ужаснуть случайного читателя.