Книга Аппендикс - Александра Петрова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Пожалуй, именно они и определяли все в его новой жизни, во всяком случае среди ровесников. Хотя, разумеется, в футбол он играл лучше многих, но у него не было правильных кроссовок, маек Ромы с именами любимых футболистов, он ни разу не был на стадионе, и это с позором открылось. Ради того, чтобы друзья появились, он готов был врать, создавая себе образ, который, ему казалось, не мог не покорить, а чтобы вовремя угостить кого-нибудь невзначай сигаретой, он однажды взял немножко денег из кассы оптики, где работал Рожейро. Однако, кажется, он был необходим здесь именно как чужак. Ведь можно было смеяться над ним и на его фоне блистать, отгораживаться от него, кучкуясь и создавая непроходимые кордоны. И даже если кто-нибудь удостаивал его вниманием, это было лишь отклонением от общего курса. Поведение доброхотов или, точнее, доброхоток не входило в регламент. Страданий, испытанных им в средней школе, хватало, чтобы больше даже и не помышлять об учении, однако, хотя он был нелегалом, другой закон обязывал его доучиться по меньшей мере до шестнадцати. Появлялся он в новой школе нечасто. Километры за километрами по городу в дождь или по пеклу, с наушниками и надвинутым на лоб козырьком, – в один прекрасный день он перешел границу страны Яилати и отыскал в ней свои собственные ниши. Как ни странно, кроме просто сердечных людей, попадались там и музыканты, певцы, композиторы, и некоторые считались даже выдающимися. Именно они помогли ему найти лазейки из зазеркальной страны в мир, где иногда до самого закрытия, попадая на прослушивания, он торчал в консерватории или зяб на бесплатных концертах и репетициях в церквях. Что может быть лучше подобного образования, замешенного на миражах бесконечной пустыни города?
Однажды во время бесплатного концерта в церкви Святого Игнатия он почти случайно нашел друга. Это был строгий мужчина, который одевался чудно, никогда не улыбался и носил длинный парик в кудряшках. Но Диего не судил его. Если человек старше тебя лет на триста, он может позволить себе странности. Звали его дорогого друга, как будто специально, – Кариссими[136], Джакомо Кариссими. Он умел переходить от важной печали к нежной грусти и неожиданно, почти как сам Диего, – к радости. Его поразило, что разным голосам и чувствам, которые кричали, шептали, смеялись, плакали, жаловались, сомневались, спорили и в нем, его знакомый позволял звучать одновременно. Тогда, выйдя с концерта, он почувствовал освобождение. Эта музыка, которую он запомнил целыми кусками, могла превращать его просто в голос. То в один, то в другой, то сразу в несколько. Теперь он поднимался над городом, заглядывал в окна, вглядывался в такие приблизительные, грубые вблизи черты ангелов и святых на фасадах. Дышал, спускался к реке, ворошил помойки. Хуже какой-нибудь чайки. Делал все, что ему взбредет в голову, даже совершенно дикие вещи, хотя его друг и отличался принципиальностью и некоторым морализмом. Через короткое время, когда многоголосие уже стало его настоящей зависимостью, этот великий человек познакомил его со своим кругом и с теми, кого ценил: Окегем (он был издалека), Палестрина, Аллегри, Фрескобальди, которые подолгу жили и были даже похоронены в этом городе, писали музыку, исполняли ее в тех же церквях, где теперь ее играли другие музыканты и где он сам сидел на деревянных лавках, пытаясь записать то, что услышал. Эмилио де’Кавальери, француз Шарпантье… Он ходил от одного к другому, торчал в гостях ночи напролет. Tristis est anima mea – грусть в сердце моем. Да, она все еще оставалась, но получила уже какую-то другую, более прозрачную оболочку. В эту игру в спорящие голоса он вошел так глубоко, что порой оказывался глух к тому, что лежало на поверхности. Однако его не покидало и ощущение тяжести факела марафониста в руке. Он бежал на дистанцию, о величине которой не имел представления, и ему не хватало дыхания. Сколько раз он спотыкался в погоне за множественными идеалами и в желании оторваться от настигающих жажды мести, обиды и робости. Первая – он физически ощущал ее цвет и оперение – багровым крылом входила внутрь, стояла перед глазами, от обиды иногда даже заметно тряслись губы и пальцы, от робости он забывал слова. Но мир не без добрых людей, и в этом новом они тоже нашлись. Вообще в этой стране было развито волонтерство и не только институциональное милосердие. По какому-то, как он подумал, капризу дядя согласился платить за его музыкалку, и реальность остановила прошлую жизнь. Как выстрел. Или как ветер. Сильный, он выметает сухие листья, подчищает углы, будоражит, свежит. Теперь в ожидании своего класса он подслушивал чужие уроки под дверью, а в жизни стал наспех заучивать правила поведения, хотя пока не умел выразить благодарности, потому что вообще-то и не чувствовал ее к учителю по фортепиано и дирижированию, когда тот стал заниматься с ним бесплатно, может, держа в уме имена бескорыстных наставников маленьких Доменико, Гаэтано и Джузеппе[137]. Но уж если мальчику доверили дирижировать оркестром, можно было считать, что финиш взят. Однако сила за время подпольного бега развилась в нем такая, что сразу же он положил себе новый старт. Если б вот только его жизнь могла походить на жизни сверстников, за которыми иногда приезжали родители на машинах, у которых были семейные ценности, обязанности, домики на море или в горах, свои квартиры, свои музыкальные установки, свои любимые мультики, свои смешные секреты. У него же, сколько бы он ни делал вид, ничего своего, кроме постыдных тайн, не было. И вот теперь они готовы были поглотить и его. Человек, на истинную сущность которого он все время закрывал глаза, о которой он ни за что на свете не стал бы рассказывать своим сверстникам, был для него чуть ли не самым близким на свете, и он любил его, хотя часто и не хотел любить. Претерпев, как он считал, по его вине то, что никогда бы не могло произойти ни с кем из его приятелей по музыкалке (с грехом пополам они все же, кажется, начали появляться) и о чем невозможно было рассказать толком даже себе, попав в подземелье опять же по вине Рожейро, он ждал его, чтобы наконец сказать ему все, что так давно собирался, и расстаться, может быть, навсегда.
«А где это мой зассышка? Ну-ка, быстро к мамочке», – вспоминал он гневно, как с разведенными в стороны для объятий руками, в наряде, на который он не мог смотреть без ненависти, дядя входил в дом, когда он собирался в эту чертову школу. «Ну, сердечко мое шоколадное, давай запиздилячим, упс, сорри, беби, давай-ка сегодня зайдем в лучший супер, выбирай что хошь, мамка бабла заработала тьму-тьмущую», – переходил Рожейро с визга на более низкие нотки, и все прохожие, конечно, это слышали, и если не оглядывались, то лишь, наверное, из презрения или страха. «Заткнись и не хнычь, на большее я не способна. То, что я делаю для тебя и семьи, уже достойно премии Почетного легиона». «Сегодня я твой отец, и ты обязан отчитываться передо мной в своих пакостях». «Ты что это разошелся? Писюн, что ли, свой измерил и загордился? А ну-ка, у кого больше?» Диего то вспыхивал от ярости, то ощущал, как чувства из него вытекают, будто кровь из ранки, не остановить, и уже бескровно он продолжал ждать.