Книга Кругами рая - Николай Крыщук
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Как-то незаметно отношения с жизнью у ГМ разладились. Может быть, по темпу они стали не совпадать? Она все быстрее и быстрее, а он все медленнее и медленнее. И прошлое уходит, как придуманное, даже не задирается, не обижает на прощанье.
Ему хотелось ворчать. Может быть, ворчанье освободит от того, что не дается уже никакому другому жанру? Иначе зачем оно вообще? Пусть будет такой жанр жалостливой сатиры, обращенной к небесам апелляции.
Первая проба голоса: «Где ученики и продолжатели? Где школа? Одинок как перст в науке без названия».
Кажется, неплохо? Если бы еще не так было похоже на реальность.
Далее: «Из университета ушел дух, выветрилась атмосфера веселого состязания с классиками! Цитатчики!
Никто не желает быть книжным червем, все сразу летать! Раньше из ворот университета выходили гении. Теперь гениями сюда приходят, а выходят…»
Лучше. И как бы в этом уже не он один виноват. В ворчанье главное, чтобы все были повязаны виной, а так как все виноватыми быть не могут, то и получается, что виноват Некто. То есть никто. Такой вариант устраивает практически всех.
Вот только атмосфера может ли «выветриться»? Впрочем, врать против языка для ворчуна – прямая необходимость. «Атмосфера выветрилась!» Хорошо. «Дух ушел!» Это похуже. Совершенно непонятно, чей, какой и куда!
Что-то и правда менялось. А для стариков ведь это всегда к худшему. Раньше, например, ради крохотной сноски студент неделями не выползал из библиотек. А теперь… Дело не в усердии, а в призвании, которое всегда ответственно и, можно сказать, совестливо. Когда в публикации приходилось писать «источник неизвестен» или «лицо не установлено», все понимали, что речь идет пусть и о небольшом, но поражении. Кто-то по твоей вине снова ушел из жизни, на этот раз окончательно.
Исследовательский фанатизм в какой-то степени уравнивает ученого с художником. Оба работают против забвения, дают или возвращают имена, наводят в потемках свет. Перед истиной равны.
Кафка объяснял своему «Эккерману», которым оказался лечащий врач, что молитва, искусство и научное исследование – три языка пламени, вырывающиеся из одного очага. Молитву оставим по незнакомству с предметом, но в целом правильно. И наука, и искусство выжигают из жизни случайное. Иначе каким образом из того, что как-то живет, о чем-то думает, сколько-то умеет, страдает и любит, трусит, мелочится, а в конце концов старится, стирается, превращается и умирает, получается то, что этим же временем, из того же самого материала возникает, становится и остается?
Тогда же Кафка сказал так веско, словно понимал, что диктует для мемуаров. Ключ оставлял. Ложь, сказал он, это искусство, которое требует огня страсти, всего человека; она больше открывает, чем скрывает. Ему это, мол, не по силам, и поэтому для него остается только одно прибежище – правда.
Профессор всегда удивлялся тем, кто считал Кафку трудным писателем. Ему, напротив, казалось, что фантазия у того не слишком богатая. Он не конструировал абсурд, даже не анализировал его, а только описывал, как натуралист, стараясь не привносить в оригинал собственных эмоций. Смысл происходящего ему был заведомо неизвестен. Тут он действительно беднее, но и честнее тех писателей, которые с помощью вымысла придают своим сюжетам вид завершенности, что равнозначно тому, как если бы они понимали смысл того, что описали.
Вообще-то культ правды, процветавший при советской власти, ГМ не соблазнял даже и в пионерском возрасте. Еще в детстве сама гарнитура заголовка газеты «Правда» казалась ему набором ветеринарных инструментов, аккуратно разложенных перед операцией, а государственный бас Левитана шел из подземного царства и наводил ужас. В школьных делах требование правды всегда было предложением кого-нибудь или что-нибудь предать или, по крайней мере, назвать то, что должно оставаться в состоянии неназывания. Вопрос «классной»: «Скажи правду, почему ты прогуляла уроки?» – надо было перевести так: «Виолетта, признайся классу, что у тебя вчера была менструация».
В возрасте, когда всякое понятие еще нуждалось в лице, ГМ страдал из-за своей нелюбви к Ленину. Ленин, несомненно, был олицетворением Правды, но Правда в его лице никогда ничем по-человечески не озаботилась, кроме как сырыми простынями Горького. И то не потому, что тот был ему симпатичен или из-за вечной его простуды, схваченной еще на бурлацкой Волге, а исключительно по причине его полезности партии.
Жить было неуютно.
И тем не менее, ГМ был правдив. В отношениях со всеми без исключения он старался быть точным, обращаясь только к тому подлинному, что есть почти во всяком человеке. Или уж не общался совсем, сведя к минимуму и поклоны; а улыбнуться не смог бы даже по ошибке, даже в состоянии застольного наркоза. Тут биология поставила, видимо, предел его артистизму.
Подлинность – качество человека, которое описанию не поддается. Оно не ум, не талант, не обаяние, не культура, не манеры, не преданность, не доброта, не храбрость и уж конечно не правдивость. ГМ часто думал об этом. Почему так бывает: войдет неизвестный и откажется от чая или, напротив, сам попросит чаю, закурит и потом станет виновато искать пепельницу, возьмет на руки кошку, скажет что-нибудь вроде: «Я завистлив сверх меры» – и посмотрит при этом тихо и прямо, и ты вдруг поймешь, что пришел человек, и тебе станет спокойно? Думаешь, глядя на него, что этот вздыбленный куст на темечке доставлял хозяину, наверное, много неприятностей еще в детстве, но так и не покорился.
В откровенья ГМ не пускался ни при каких обстоятельствах, да и другие при нем как-то подбирались. Лирическое откровение – сплетня о себе, вальс в подштанниках, шепот в микрофон, надушенный платок на позвоночнике учебного скелета. Лирические излияния коллеги или женщины могли довести его до сердечного приступа, и он в полном сознании репетировал смерть.
Была еще суровая откровенность друга, женственный огонек жертвенности в брутальном взгляде. Ради правды (о тебе, и по большей части гадкой) человек готов был лишиться самого дорогого, дружбы с тобой же. Похоже на железный обруч, который кидают под видом спасательного круга.
Человеком вдруг овладевает высокое и сладостное чувство власть имущего. Оно всегда застает его врасплох, сопровождается чесоткой и требует немедленных действий. Таким состояниям чаще подвержены люди не уверенные в себе, легко переходящие от гневных тирад к тихому сну на плотных коленях богини.
В момент решительного откровения несчастному и в голову не приходит, что властью его никто не наделял, а он вручил ее себе сам. Главное же, он взялся властвовать над тем, над чем властвовать невозможно. Невозможно! Если бросить мертвого комара, пошутил юморист, то он не полетит; вернее, полетит, но не туда и не так. Потому что легкий. Душа человека тоже состоит сплошь из легких материй…
Дуня бы сейчас всплеснула руками и возмутилась: «У убийц тоже?»
Свою жизнь ГМ надежно оградил от любых фамильярных или патетических налетов. Попробуй сунься в мой театр, думал он, ноги сломаешь, пробираясь сквозь декорации, и сам не заметишь, как обнаружишь, что бросаешь последние свои приговоры кукле шута.