Книга Лета 7071 - Валерий Полуйко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Щелкалов тяжело поднялся со ступеней, с суеверной подозрительностью повсматривался в окружающий его полумрак, словно боялся, что и мысли его мог кто-нибудь подслушать, постоял, прислушиваясь к величественной затаенности каменной громады, благоговейно вздохнул и поторопился вниз.
Трезвые рассуждения и злость, подхлестнувшая в нем его самолюбие, приободрили его, и вновь отпустило ему душу… Он вышел из колокольни, с блаженной истомой подумал: «В баньку надобно, баньку!» Из Кремля шел пешком, не скрываясь, напрямик через все Зарядье, по самой людной московской улице – по Великой… Шел и знал: диву дается Великая улица – дьяк Василий Щелкалов (мыслимое ли дело!) трет сапогами мостовую! Такого еще не видывали тут! А Щелкалов – Господи, ранее руку бы отдал на отсечение, а не пошел пешком, а теперь шел добровольно, полный злорадной настырности и презрения.
Придя домой, велел истопить баню и напарился до дурноты, но ночь спал беспробудно, с приятными снами: снился ему царь, одаривающий его подарками, снилась весна, половодье… Проснулся с колоколами, усердно отмолился, отбил поклоны перед образами, с удовольствием отзавтракал, на конюшне сам оседлал жеребца («В духах хозяин!» – радовались конюхи, не схлопотавшие в это утро ни одной оплеухи), поехал с подворья в отменнейшем настроении. Редко случалось с ним такое… Даже вчерашнее, вспомнившееся ему по дороге, не омрачило души, не пробудило в ней ее извечного протеста против насилия, чинимого над ней его разумом, не разбередило неизлечимой боли от раздвоенной сущности его, от его двуликости… Легко ему было сегодня, покойно. Утренний холод приятно бодрил его, конь шел свободно, ходко, под копытом громко хрустела хрупкая подморозь, шуршал недотаявший снег, хлюпко расплескивались смерзшиеся лужицы.
Щелкалов поехал обычным своим путем: через Покровские ворота Китай-города выехал на посад, проехал из одного конца в другой – до Кузнецкого моста, но переезжать его не стал, поворотил назад, и через Сретенские ворота снова въехал в Китай-город. Обычно он объезжал еще и часть Занеглименья – Петровку и Дмитровку – и возвращался в Китай-город Воскресенскими воротами, но нынче ему недостало охоты тащиться в такую даль. Ни до чего ему нынче не было дела, и глаз-то на сторону не скосил… И хоть посажане, завидев его, все так же шарахались в стороны и торопились поскорей спрятаться, чтоб не попасться ему на глаза, Щелкалов даже и этого не замечал, а если и замечал – обычной злорадной мысли не возникало в нем.
«Вот так бы всегда, всю жизнь – ни ты никому зла, ни тебе никто… – думал он, направляя коня в сторону Никольской улицы. – И гораздо было бы все, мирно, покойно. Так нет же, нет, никто не хочет сдержать в себе зла, нелюбья, надменности!.. Вот явлюсь я сейчас в приказ, и все-то вокруг меня зло, нелюбье, презренье… А явишься в думу, к боярам, там одно тебе имя – холоп, дерьмо! И цена одна… И будь ты хоть десяти пядей во лбу, одно тебе на веку: холоп, дерьмо! А ты – тьфу! – гнешься пред сим презрением, уноравливаешь ему, угождаешь, душу свою насилуешь и ответным злом наполняешь».
От этих мыслей настроение у Щелкалова стало резко портиться. В душу по-паучьи поползла тоска. Чтобы как-то отвлечься от этих мыслей, унять зачинающуюся в душе боль, он пустил коня рысью, помчался по улице, жадно глотая сырой, чуть морозистый воздух, словно хотел заполнить им свою душу, все ее укромины, чтоб не оставить в ней места и не впустить подкрадывающуюся тоску. Боялся он своих мыслей, не хотел их… Хоть уж нынче, хоть один день побыть ему в добром настроении, в церковь к обедне сходить да и к вечерне – с самой Евдокии не был он в церкви, а уж скоро и Благовещенье.
Конь вынес Щелкалова к торговым рядам. На Никольской торговали седлами, саадаками, панцирями, железными котлами, был тут и иконный ряд, а у Неглинной, вдоль большой посадской стены, располагался главный, Житный, ряд. Чуть в стороне от торговых рядов высился Денежный государев двор. Щелкалов обминул его, выехал к началу Никольской… Здесь, на небольшом пустыре, на скате к Неглинной, стоял недавно выстроенный Печатный двор.
С того злополучного дня, когда Щелкалов нарвался тут на царевича и изрядно натерпелся страху и издевательств, до которых царевич был так же охоч, как и его венценосный отец, он, Щелкалов, не без досады и ущемленного самолюбия старался объезжать Печатный двор стороной – от пущей беды. И сейчас он намерился проехать мимо, но что-то пересилило его, заставило повернуть коня.
Он был в разладе с дьяконом Федоровым, в давнишнем разладе, а после случая с царевичем его душа еще сильней ополчилась против дьякона, хотя тот ни в чем и виноват-то не был, наоборот, даже пытался защищать его, урезонивал царевича… Ненависть, необъяснимая, слепая ненависть к дьякону закоренилась в душе Щелкалова. Но сейчас не она, не ненависть и не злоба, не желание хоть как-то, чем-то отомстить или досадить дьякону повлекли его к Печатному двору. Жила в нем, таилась в его распроклятой, изгаженной душе, в самых тайно-тайных ее, больная, болючая, болезненная зависть к дьякону, к его работе, к его одержимости, к его страстности, с которой тот делал и отстаивал свое дело. Великому, непостижимому для него таинству свободы, раскрепощенности и правости души дьякона завидовал он – и правости его дела, и величию его! Сознавал он, что Федоров делает великое и славное дело, – ни злоба, ни ненависть к нему не могли заглушить этой осознанности, – понимал, что на века в памяти людской останется даже не столько само дело дьякона, сколько его страсть, его душа, его правота… А что останется после него, дьяка Щелкалова? Что в его душе, что – кроме угодничества, кроме зла, кроме зависти и тяжелой, изнуряющей тоски?
Щелкалов спешился у крыльца, привязал коня, поднялся по крутым ступеням… Дверь в сени была приотворена.
Щелкалов вступил в сени, приостановился: вернуться, не бередить души… Разум еще противился, останавливал его, а рука мимо воли уже потянулась к дверной ручке. Рванул Щелкалов тяжелую дверь, переступил высокий порог, огляделся, постояв, подумав, снял шапку, поклонился:
– Мир да благодать дому сему!
– Спаси Бог тебя, Василь Яковлевич, на добром слове, – вышел к нему навстречу Федоров. – С чем пожаловал к нам?
– Ни с добром, ни с худом, дьякон… Мимо ехал – решил завернуть, поглядеть на твое величудное дело. Сколько говури, сколько судов-пересудов…
Щелкалов прошел к середине палаты, где стоял печатный стан, обошел его вокруг, обсмотрел – не без любопытства, но и не без надменности; прошелся по палате, постоял около Петра Мстиславца, резавшего у окна печатную доску, вновь вернулся к стану.
– Стало быть, вот тут-то… – ткнул он пальцем в печатный стан, – вся хитрость?
Федоров скупо улыбнулся, посмотрел на Мстиславца, не без гордости сказал, указывая дьяку на него:
– Вон она, хитрость!.. – Помолчал, просто, скромно добавил: – В руках человеческих, в разуме – вся хитрость, Василь Яковлевич. А се лише пригоды[236].
– Ага!.. – с высокомерным ехидством буркнул Щелкалов, задетый Федоровым за больное, но, стараясь скрыть от него это, принялся расспрашивать о подробностях печатного дела. Слушал внимательно: не только ради утаения своей обиды пустился он в расспросы – любопытно ему было, по-настоящему любопытно.