Книга Лета 7071 - Валерий Полуйко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Повелеть переменить обрусец? – склонившись к нему, тихо спросил Федька.
– Сгинь! – яростно бросил Иван и резко поднялся с трона: видеть эти пятна он все-таки не мог. Бог весть что привиделось ему в них, но они как-то враз отрезвили его – и от хмеля, и от злобы… Он подошел к краю помоста, чтоб быть поближе к боярскому столу, убийственно спокойно проговорил:
– Гораздо, не будем старое поминать. Скажу о новом… Пойманы по моему указу и на Москву привезены князь Фуников да боярский сын Ивашка Шишкин. В цепях сидят… Казнить их буду. Сыпаны они были в прошлом лете в Стародуб, для осадного дела. По чести, по разряду сыпаны, как водится… Не с глаз долой, а добром, пожалованием моим. Но нечестное, изменное дело замыслили они… С литвинами ссылаться учали, город им намерялись сдать. За то я их живота лишу, но прежде допытаю: по чьей указке они ту измену замыслили? И тем никому живота не оставлю, и сродникам их, и детям, и людям[235] всем… С корнем буду рвать вашу измену! Велел я уже взять за сторожи и Данилу Адашева с родичами его с Сатиными. Там гнездо сей измены! Шишка в родстве с Адашевыми, а те не забыли своего вольготства, что было им за Алешкой! Да и вы помните!.. Како ж забыть таковое?! Тогда лукавым измышлением противились мне всем синклитом Алешкиным, а нынче и того пуще – на измену намерились.
– Дозволь, государь, мне слово поведзець, – вдруг громко сказал Вишневецкий.
– Что тебе, князь? – недовольно и удивленно скосился на него Иван.
– Рек ты, государь, тутай про Данилу Адашева, – заговорил Вишневецкий, стараясь говорить по-русски и как можно чище, зная, что Иван хоть и понимает, но не любит, когда с ним говорят по-польски. – Мнишь ты Данилу зрадцем… Како ж можно Данилу зрадцем мнить? Бардзо добже я вем Данилу, государь! На перекопского разом ходили… Бардзо добрый воевода Данила! Великую службу он тебе справил, на перекопского пойдя. Пшед Данилы, государь, с початку, как юрт крымской стал, как и в тот Корсунской остров нечестивые бусурманы вдворилися, русская сабля в нечестивых жилищах тех по сей час не бывала! Великой досадой досадил перекопскому Данила… Как пришел под Очаков – корабли взял и турок, и татар побил. Пришел на Чюлю-остров, и тутай в протоках другой корабль взял… Пришел на крымские улусы, на Ярлогаш-остров, и тутай многие верблюжьи стада нищил… А оттоле пришел на улусы, на осядлый люд, от Перекопа на пятнадцать верст, и воевал многие улусы и много люду нищил. Хан множество войска собрал… с Крыма, и с Ногаи, и шесть недель ходил подле Данилы берегом, и не мугл йому пшешкодзиць.
– Про то нам Данила и сам писал, – терпеливо выслушав долгую речь Вишневецкого, сказал невозмутимо Иван. – И мы его за ту службу жаловали, а за измену казнить будем. Жаловать своих холопов мы вольны и казнить их – також вольны, – добавил он твердо и сурово и, сойдя с помоста, сосредоточенно глядя себе под ноги, медленно вышел из палаты.
1
Ломотная ознобь пробудила Щелкалова от тяжелого хмельного забытья. В ноги, в поясницу, меж лопаток встыли холодные комки, и их пронзающая, студеная резь сразу же прояснила его сознание. Он мучительно застонал, открыл глаза… Над ним скорбно, как над покойником, склонялись чьи-то лица.
«Господи!..» – мелькнула в первый миг какая-то жуткая несуразица, но он тут же понял, что нынешний пир закончил под Красным крыльцом, в грязи, рядом с нищими и бродягами. Это они склонились над ним, готовые помочь, услужить, в надежде на добрую милостыню.
– Прочь! – рыкнул он и тяжело, превозмогая болезненную занемелость всего тела, поднялся с земли. Нищие в страхе отпрянули, Щелкалов ненавистно глянул на них, невольных свидетелей своего позора, втянул голову в плечи, без разбору, как слепой, по лужам, по грязи пошел через площадь.
Все тело еще было мертво от впитавшегося в него холода, а под сердцем уже запекло… Сознание своего позора стало невыносимым, и ничто земное не могло сейчас облегчить его муку. Только смерть, смерть, смерть! Он в исступлении огляделся по сторонам, вскинул голову – темная громада Ивана Великого нависала над ним… Бегом, подгоняемый спасительной мыслью, бросился Щелкалов к колокольне, подбежал, рванул тяжелую дверь, обрадовался – не заперто! Зацокали под каблуками ступени – выше, выше, выше!.. Разбушевавшаяся в душе боль пересилила наваливающуюся изнеможенность.
Блеснули проемы первого яруса… Щелкалов из последних сил докарабкался до них, с жутью поглядывая на висящие вокруг колокола, казавшиеся ему удавленниками, перекрестился, пополз к краю проема, больше всего боясь почему-то задеть колокол.
Хлестнуло резким сквозняком. Колокола тонко, протяжно загудели. «Как шмели», – подумалось вдруг Щелкалову, и от этой неожиданной мысли ему стало как будто легче. Он почувствовал, что в него начало возвращаться что-то такое – сильное и властное, что сразу же стало теснить из его души недужную исступленность. И мысль его, запекшаяся горячим сгустком, единственная, неотступная мысль: умереть! не жить! – тоже стала отступать под натиском этой вернувшейся в него силы – неодолимой и мудрой силы жизни.
«Господи, безумный, – подумал он со страхом. – Чуть себя живота не лишил!»
Он посмотрел в проем – на город, обезображенный оттепелью, на Москву-реку, покрытую серой, грязной коркой подтаявшего льда, на Заречье, в степи за которым еще лежал последний снег, облегченно вздохнул: «Весна!..»
Пока он сидел наверху, смотрел на город, думал о весне и слушал мягкое погудывание колоколов, вздрагивающих время от времени при резких порывах ветра, на душе у него было легко и покойно. Забылся позор, утихла боль, обида, унялось то острое отчаянье от непоправимости случившегося, которое-то и загнало его на колокольню, а стал спускаться вниз – и вновь запустила ему в душу когти тоска. Спускался и думал с надрывом и злобой – на всех и на самого себя: «Осрамился ты, Василий Щелкалов, осрамился! Теперь каждый подьячий будет пялить на тебя глумливые зеньки! И враги твои назлорадствуются вдоволь: как же – пнулся, пнулся да и сел в лужу! Выхлюпывай ее теперь царским кубком. Кубком?..»
– Господи!.. – спохватился Щелкалов и метушливо облапал себя. – Где же он?.. Господи, где же?.. – Руки его снова, снова зашнырили под кафтаном, за пазухой – будто не кубок, иголку будто искали! «Украли!» – добила его безжалостная мысль, и он в тяжелом изнеможении опустился на ступеньки. «Не суйся в волки с телячьим хвостом!» – сразу же вспомнилась издевка, брошенная ему царем на пиру, и стало еще тягостней от этого воспоминания, но – и озлобней! Заговорила в нем гневная, но трезвая рассудочность, и самолюбие, и надменность, перед самим собой только и не скрываемая: «А позрим, позрим еще, царь-батюшка Иван Васильевич, кто – волки, а кто – телята! Ты по хвостам не различай! Ты в душу зазирай, в душу, царь-батюшка! Родился я телятей – истинно… Но душа у меня волчья, и зубы у меня волчьи! Ты еще убедишься в том, государь мой Иван Васильевич, занеже зубы тебе нынче становятся в надобность, зубы, а не хвосты! Хвосты уж тебя извели, измытарили – пышные лисьи хвосты бояр твоих да княжат. Замели они пред тобой все пути… Ожесточился ты, а не прозрел… не до конца прозрел: все по хвостам, по пышности, по шкуре глядишь! На именитых грома мечешь, а без именитых – ни шагу. Связан ты с ними, сращен, как корень с паростками. Одна в вас кровя, одного вы поля ягодки. Да разошлись вы почему-то, не поделили чего-то… Руси не поделили, власти над ней! Они из нее кормушку тщатся сделать, а ты – венец! Венец свой царский тщишься сделать ты из Руси, Иван Васильевич! И мы тебе в том споможем! Истово споможем, бо и у нас також есть кой-что свое на уме…»