Книга Безумие - Елена Крюкова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И попугай, на крик больного, открывает клюв. И вместо голоса идет треск, но сквозь ржавый шорох можно отчетливо расслышать: «Лучше нету того цвету, когда яблоня цветет… Лучше не-е-е-ету той мину-у-уты, когда миленький идет! Ка-а-а-ак увижу, как услышу…» И снова, растерянно, смущенно: «Ка-а-ак увижу, как услышу… Ка-а-а-ак…» Слова забыл. Бедненький. Мы тебе подкинем дольку мандарина. Клюв раскрой. Лови!
Бац! – размятый в кулаке шматок мандарина шлепается на золотую лысину тому, кто подбросил.
Попугай умолкает. Его крыло блестит слепящим изумрудом. Кончилась песня.
Мышки есть, а кошки нет! Непорядок! Ты! Разуй глаза! Вон она, черная кошка! Дорогу перебежит! Бойся! Да не кошка это, а котеночек, безобидный! Кис, кис, иди сюда! Прыгай к нам! К нам!
Больные становились на цыпочки, вытягивали вверх руки, крючили пальцы, звали, кривили лица. Плакали. Хохотали. Черный бархатный котенок не прыгал вниз. Ему было на елке хорошо. В черных, изумрудных колючках, среди золотых рыб и серебряных лодок с бородатыми гребцами.
А вот фарфоровая чашечка с позолоченным кружевным ободком; из таких чашек пили чай царевны. Царевен убили, а чашечка осталась! А вот фигурка женщины, у нее на руках ребеночек. У тетки позолоченная круглая шапка, и такая же золотая шапка на младенце. Ишь, какие богатые! Мы всех богатых давно раскулачили! Тихо ты, дай полюбоваться! Это божья матушка, эх, темнота!
А выше, выше? А что там выше? Ты видишь? Я уже не вижу.
Больные ложились спиной на пол, чтобы удобнее смотреть. Подсаживали друг друга на колени, не плечи, чтобы подробней разглядеть. Тщетно. Елка неумолимо и гордо уходила ввысь, расширяясь всей зеленой колкой пирамидой к потолку, она гляделась зеленой гигантской люстрой, и верно, игрушки во тьме светили ярче лампочек и свеч.
Шептались. Затихали. Врачи внимательно следили – не натворят ли чего. Все было тихо. Прилично. В полной тишине раздался щелчок выключателя. Люстра вспыхнула неожиданно и больно. Больно!
«Больно!» – закричали больные и позакрывали глаза руками. Потом, постепенно, стали руки от лиц отнимать. Осматривали себя: при ярком безжалостном свете парадной люстры они впервые увидели себя – жалких, грязных, ободранных, голодных, смиренных. Уродливых. Когда-то красивых. Как эти, вот эти игрушки.
Смотри выше! Выше! Что там?! Ну, совсем высоко?! У самого комля?!
А! Вижу! Лодки плывут! Золотые! В темном, черном море!
Нет! В белом! В белом море!
Наша елка Корабль! Она плывет! Сейчас от нас уплывет, и шиш мы ее разглядим!
Дурень, это мы на Корабле, а она – в каюте капитана, понял?
Люстра заливала всех беспощадным светом, и вперед, под елку, вышли врачи. Они говорили и пели больным. И больные слушали. А потом врачи протянули к больным руки, мол, что молчите, жметесь, вы тоже давайте, выходите, ждем, – и в тень висящей елки шагнул больной, широко, будто от батона колбасы откусывал, раскрыл рот и стал торжественно, глупо чеканить:
Его грудью загородил второй больной. Золотая звезда на еловой макушке качалась над самом его затылком.
Он подхватил:
Вот уже третий топчется рядом. Уже три игрушки. Они говорящие. Попугай снисходительно косится на чтецов с ежовой ветки красным бешеным глазом.
И четвертый больной вырос красным елочным грибом из-под навощенного зального паркета.
Больные внимательно слушали. Водили в воздухе руками. Елка тихо качалась над головами. Может, это читали врачи, хитро переодетые больными. В Новый год ведь бывают чудеса и волшебства. Может, врачи останутся тут навек, станут больными, а больные облачатся в белые халаты, натянут белые шапочки, покивают врачам на прощанье и тихо уйдут из больницы. В белых халатах, да в убогих шлепанцах.
Кто сочинил стихи? Они сами. Кто были они? Они не помнили. Все помнила за них и все знала про них перевернутая елка. Висела, освещая золотой пятиконечной звездой всю их жизнь. Жизнь маленькая, елочная игрушка. Сними меня с елки, когда кончится праздник! Дерево засохнет. Его выбросят на помойку. А это кто идет сюда, движется?
Важный, главный человек появился среди больных. Он взмахивал рукой. Он бился как флаг. Стоял на капитанском мостике. Ровно стоял, не качался. Кто-то в задних рядах, по знаку главной руки, включил магнитофон. Под сводами больничного зала забилась, рвалась, ломая крепкое древко темнозеленого колючего флага, звонкая песня. То ли партийная оратория, то ли уличный посвист.
И все грянули припев, странно, все знали слова, никто не держал в руках бумажки с нацарапанными тушью ли, чернилами корявыми строчками, никто никому не подсказывал, никто никому на ухо не шептал, рот в рот не орал, а все громко и слаженно пели, как в пионерском лагере, как на лесоповале, на Беломорканале, на Колыме, на Соловках, в Артеке, в Байконуре:
Не понять было, кто есть кто. Лица мешались и летели, вспыхивали и рвались.
Люстра светила ярко и жарко, а потом вдруг погасла.
И во тьме, опять по знаку главной строгой руки, загорелась елка.
Это Анна Ивановна, сидевшая на стуле рядом с розеткой, включила гирлянды.
И сама зажмурилась.
В кромешном забытом мраке переливались и мерцали забытые глаза. Забытые сережки в нежных женских мочках. Забытые розочки на давно съеденном торте. Засахаренные вишни в праздничном пироге. Забытые коньки на забытом катке, а музыка играет, а у девочек из-под пышной юбки видны кружевные панталоны. Нельзя! Запрещено! Это видеть запрещено!