Книга Ангельские хроники - Владимир Волкофф
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда он открыл их, он уже знал – «Слава тебе, Господи!», – что сегодня он наконец-то умрет.
У входа во Двор священников стояли мужчина и женщина, скромно ожидая, когда им укажут, что делать. Мужчина, одетый очень просто, был статен; в сильных, натруженных руках он неловко держал двух куропаток. У необыкновенной красоты женщины на руках был младенец. Симеон легко поднялся, подошел к ним, на этот раз даже не воспользовавшись палкой, и протянул руки, чтобы взять ребенка.
Ребенок показался ему тяжелее золота. Симеон удержал Его, хотя Тот весил больше, чем все евреи и язычники вместе взятые, больше, чем земля и все звезды. Но тяжесть Его была вся из света. Сколько всего Он построит, сколько разрушит, Он – Камень Преткновения и Знак Противоречия! «Как эта девушка, – благоговейно подумал Симеон, – выносила такую Тяжесть в своем чреве?»
Он взглянул на нее, и его благоговение обернулось состраданием, а вера – даром прорицания. У неба не было больше секретов от него, и он сказал:
– Мария, Мария! Что за кинжал пронзит твое сердце!
Пенсне профессора Петра Петровича Чебрукова, его трубка, дородная фигура, либеральная манера шепелявить, посасывать трубочку, сплевывать, наливать чай в блюдечко, а затем шумно выпивать его и, конечно же, знать все лучше всех были типичными чертами русского интеллигента его времени. Под этим внешним педантизмом скрывались, однако, робость и глубокая скромность, сочетавшиеся с физической неловкостью: он тратил полчаса на завязывание шнурков и не женился до сих пор из страха, что не сумеет должным образом обращаться с женщиной. В свою очередь робость и скромность скрывали один из величайших умов рубежа веков.
Да, Петр Петрович Чебруков, который при случае мог прочесть вам целый курс по сравнительной метрике или по категорическому императиву, который подавлял вас своими суждениями о нибелунгах или стрептококках, в которых ничего не смыслил, вне стен университета никогда не упоминал об истинной сфере своих научных интересов – неисследованной области, располагавшейся на границе физики и математики, области, в которой он действительно блистал своей гениальностью, в которой он был поистине гением.
С этой вершины, в которой сходятся, как кажется, все точные науки, ему случалось, так сказать, разбрасывать направо и налево объедки с барского стола. Рассказывали, что это он пятнадцатилетним мальчиком пролепетал, обращаясь к Менделееву: «А может, вам составить таблицу?», что это он подал Циолковскому идею создания реактивного двигателя и однажды задумчиво промолвил в присутствии Павлова: «Я хорошо знал Чайковского. Так вот он уверял, что от одного взгляда на бутылку водки у него улучшается настроение. Вы не находите, что это открывает новые горизонты?» Все это было похоже на правду, однако никакой выгоды он из этого не извлекал.
* * *
Как и пристало интеллигенту, Петр Петрович был убежденным атеистом, одним из тех, кого Митя Карамазов называл «Бернарами», и, будучи таковым, не мог не жаждать Революции всем своим сердцем.
Не то чтобы он был марксист. Надо отдать справедливость русским интеллигентам: после 1905 года за Неманом не оставалось ни одного мыслящего человека, сохранившего веру в псевдофилософию великого Карла – одни недоучки и неудачники, – и в этом русские намного опередили Запад. Но профессор Чебруков с одного взгляда понял, что Революция – это атеизм в действии, а посему он не мог не испытывать к ней симпатии.
Февраль 1917-го – а среди сторонников Керенского у него было только несколько знакомых – дал ему кафедру метафизической физики, и с февраля по октябрь он был счастливейшим из смертных. Он поигрывал скоростью света; опережал время, исследуя механику волн; доказывая постулат Евклида, в то же время доказывал и его относительность; жонглировал квадратурой круга и вечным двигателем (которые вполне могли существовать в его, чебруковском, мире); предлагал алгебраическое решение антиномий Зенона Элейского, попутно изобретая то, что он называл «телемордой» – нечто вроде телефона с экраном, поточное производство которого люди не смогли организовать и спустя семьдесят лет. Он отважился даже затронуть в публичных лекциях две темы, которые прочно завладели его сердцем: Универсальное уравнение и Математическое доказательство несуществования Бога. Коротко стриженные очкарики-студенты одаривали его бурными аплодисментами.
Октябрь не удивил его. Будучи физиком, он достаточно разбирался в той биологической форме, какую представляет собой История, чтобы согласиться с тем, что Октябрь – это неизбежное последствие Февраля, так сказать, его внебрачное, незаконное дитя. Однако рука об руку с Октябрем заявились два головореза, игнорировать которых было трудно: звали их Голод и Террор.
Правда, поначалу присутствия Террора Петр Петрович не замечал, воображая, что тот применялся его друзьями против его врагов, а потому был вполне оправдан. Не очень он переживал и тогда, когда его пятикомнатная квартира на Арбате была превращена в коммуналку, где ему оставили лишь бывшую комнату для прислуги (к счастью, при царе комнаты для прислуги располагались на том же этаже, что и квартиры их хозяев, были достаточно просторны, имели окна и были снабжены удобствами). Голод тоже не сразу достучался до него, поскольку ему было совершенно все равно, что есть: капусту или конину – не было у него ни гастрономических пристрастий, ни предубеждений. Однако, когда не стало извозчиков, а следовательно, и лошадей, и конины, он начал беспокоиться, не скажется ли недостаток глюцидов на деятельности двадцати миллиардов его нервных клеток: как будут они работать без рибонуклеиновой и дезоксирибонуклеиновой кислот и без милой барышни по имени мадемуазель Аденозина Трифосфат?
Но пришел наконец день, когда Петру Петровичу стало по-настоящему плохо. Это случилось, когда латыш в кожанке с наганом на боку принес ему напечатанное на машинке постановление, в котором говорилось, что ему запрещается читать лекции. Почему? Потому что одна из них начиналась словами: «Предположим, что Бог существует…», и, распечатав ее в нескольких экземплярах, он оставил слово «Бог» с прописной буквы.
– Но позвольте, – воскликнул Петр Петрович, забыв о своей робости, – Новая Власть не может запрещать абстрактные спекуляции…
– А вот это, – отозвался латыш, – я вам и вовсе не советую. Ильич велел расстреливать спекулянтов на месте.
С этого дня Петр Петрович притих, стал избегать общества и становился самим собой лишь в тишине своей комнаты, сидя над клочком бумаги, испещренным эзотерическими формулами. Время от времени он отправлялся на базар продать самовар или фамильный портрет, возвращался оттуда с несколькими гнилыми картофелинами, варил себе на примусе чашку желудевого кофе и принимался за работу, не снимая митенок, все еще радуясь тому, что пребывает в интеллектуальном согласии с нынешними победителями. Те распинали священников на Дверях церквей (добросердечный Петр Петрович морщился, представляя себе эти картины, ужасные, но, увы! необходимые для воспитания масс), а он вот-вот был уже готов доказать, как а + b, что Бога нет: достижение единой цели разными путями – это сближает.