Книга У подножия необъятного мира - Владимир Шапко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Все поворачивались к географической карте – к карте с вождём… В туманах Ледовитого океана зыбко угадывалась думающая за всех голова, на остальной территории обильно – электростанции, заводы, фабрики, каналы… Витька закрывал рот. «Красивая ведь… Рубль двадцать стоит…»
Но отец, одной рукой ухватив растрёпанные седые свои волосы, как вздыбливая себя вместе с ними, уже стенал во внезапном прозрении: «Да это ж чистейшей воды шишокинщина. Передёргивание… Я разве тебе – о нём? А? О нём?… Я же – о человеке, о че-ло-ве-ке!.. А?…» – «А его куда? К низенькому, к высокому?…» – «Вот эт-то шишокинщина-а… Да пойми ты, чёрт задери тебя совсем!..» И так далее.
Надя в вечерних этих свалках участия не принимала. За маленьким столиком она занята делом. Делом, а не болтовнёй. Согласно раскладке этого… бегающего взрывника, она – тоже соответствует. Да – соответствует. И пусть. И с гордостью даже. Она библиотекарь. У неё вот столик даже есть свой в доме. Рабочий столик. Оттеснённый, правда, взрывниками в угол – но свой… (Столик был сработан «этим чёртовым Кокоревым», которого, кроме самой Нади, никто, нигде, никогда не видел живьём (даже Шаток), но об упорном каком-то существовании которого знали все. Из переданного Надей стало известно, что свою новую деревянную работу мастер назвал так: «Китайская работа». На грустный беспомощный вопрос Нади «почему», мастер только с силой дунул в кулак и упрямо потупился…)
Под Надиным энергичным пером «китайская работа» скрипела и ёрзала, как тара, но Надя привыкла, не обращала внимания. У неё составление планов: рабочих, личных. На месяц, на неделю, на каждый день. У неё всё должно быть чётко. Чётко спланировано, чётко указано, помечено, подчёркнуто, не забыто. Она откидывается от написанного, с гордостью любуется им: да, она соответствует. Снова энергичное перо!
Случалось, правда, иногда заедало что-то в Наде. Не выщёлкивалось на бумагу, не срабатывало где-то… Она напряжённо замирала. Точно слушала в себе непонятное, пугающее… несоответствующее…
Николай Иванович подмигивал Шишокину: «Летучку проводит. В душевном своём хозяйстве…» Смотрел ещё: «На корню гибнет директор бани. А?» И смеялся, рукой махал.
После бега, после «взрывов» Николай Иванович присаживался у порога в задумчивый перекур. На корточки. Как-то сразу слеп – словно уходил из этой комнаты совсем… И казалось Витьке, что глаза отца сейчас т а м – на фронте. Где-нибудь под Москвой… или в Сталинграде… А может, тихо идут по госпиталям… Казалось, что вот сейчас отец вернётся снова, глаза его озреют – и все услышат рассказ, какого ещё не бывало. Рассказ про войну. И рассказ этот, может, будет и страшным в начале, однако в конце будет весёлым, праздничным, победным…
Но отец никогда не рассказывал, как воевал. Спросишь – потреплет только по голове, улыбнётся грустно и… как отойдёт от тебя… Неужели нечего вспомнить? Нечего рассказать? Ведь у любой пивной только и слышишь: «…Наш батальон…» «Мы под Кенигсбергом…» Отец – ни трезвый, ни размягчённый вином… Почему?
Но однажды услышал Витька «про войну», услышал и запомнил на всю жизнь…
Уже на закате дня они переплыли паромом Иртыш на рыбалку с ночевой. Отец, дядя Лёша и Витька. Прошли вниз по течению, к Витькиным уловистым местам.
Наскоро надёргали чебачни, пескариков, сварили тощенькую уху, отхлебали, и в густой августовской ночи расположились на отдых у костра. Витька лениво вышуровывал палкой костровую мошкару, дядя Лёша держал над костром прутик; отец, сидя на пятках, задумчиво подёргивал из цигарки.
И вдруг заговорил тихо, будто издалека: «Знаешь, Лёша, всё моё поколение, вошедшее в войну в свои сорок пять, пятьдесят… которое умудрилось пройти всё и вернуться – потерянное, смятое поколение… Не сможет дать оно уже ничего ни обществу, ни себе… Бывает, встретишь знакомого курилку-фронтовика твоих же лет, и сразу как ударит: сломался человек… Заведёшь в пивную: “Что с тобой? Очнись!..” Молчит, в глазах слёзы, мука… Или явно пьёт, или, чувствуешь, сам скоро уйдёт без всякой водки… И уходят. Незаметно, тихо… Вон Любомудров недавно… И все удивлены: ведь не болел, не старый ещё, ведь через такое прошёл, вернулся, победа, мир – радуйся, живи, а он… Кто моложе был – тем легче: забыли. Пока забыли. Опьянённые победой, миром… Помнишь, какие встречи были: оркестры, девушки, цветы… Все герои – в орденах, в медалях… Они вспомнят… Как и мы, вспомнят… К своим пятидесяти… к шестидесяти… И пусть будет так. Они – молодые… Им, как говорится, строить и жить… Детей растить… А нам… нам – память. Сразу память. С первого дня войны… и до последнего…Через что мы прошли… Как нас убивали… Как мы убивали… Как гибли наши товарищи… Это ведь в фильмах просто: скорбит полк у могилы погибшего генерала… Прямо война остановлена – похороны… Клянутся сквозь сжатые губы… На глазах – слёзы… Крупным планом… Бегут потом дальше – на врага… На падающих внимания не обращают – они где-то там остаются – за кадром… Только вперёд, только победа!.. Неправда, Лёша, не верь… Каждый… каждый! – кто бежал рядом с тобой и упал… навсегда останется в тебе, навек, пока ты жив… Молодые… ребята… бегут с кричащими синими ртами… И обрывом вниз!.. Лёша! Молодые! Мальчишки!.. Которым, которым только…» Николай Иванович замотал головой, отворачиваясь. «Не надо, Коля, не надо!» – поспешно проговорил Шишокин. Витька вскочил – и как пятился от отца. «Нет, погоди… сейчас… А мы, старики, живые. Бежим… Понимаешь?! Разве это – забыть? Разве можно это забыть?!»
Остановившимися глазами смотрели они на дремлющие тихие угли костра. Где-то за спиной из темна Миновного одиноко, муторно бухал деревенский старый пёс. Из-за реки – чёрной, несущейся – какими-то превосходительными ответиками псу, далёконько, светленько заливались городские собачонки.
В конце февраля 51-го года заболел Алексей Иванович Шишокин. Заболел внезапно, как-то неожиданно для всех, сразу, наповал. Ничего не говорил никому, не жаловался.
К Николаю Ивановичу пришёл в редакцию. Поговорив о постороннем, как бы мимоходом сказал, что кладут в больницу. Увидев мгновенный испуг друга, стал мять серую заячью шапку. Длинными пальцами… Как заминал её от Николая Ивановича, старался сделать меньше, убрать, спрятать… Николай Иванович, не сводя глаз с этих вздрагивающих длинных пальцев, медленно поднимался из-за стола. Руки друга, пальцы эти, стали вдруг неузнаваемы им – исхудалые, белые, с плоскими засинелыми ногтями… Николай Иванович сглотнул, глаза его с болью взметнулись к лицу Алексея Ивановича. «Как же, Лёша?… Что с тобой?…»
Вместо ответа Шишокин начал рыться во внутреннем кармане пальто. Высоко задирал локоть – никак не мог достать что-то. С досадой расстегнулся, отмахнул полу пальто. Протянул, наконец, листок.
– Что это?…
– Доверенность… на мою зарплату… Получи, пожалуйста… И жировку пусть Витька возьмёт. На комоде она… За февраль квартплата – пусть внесёт. Он знает, куда… Ключ у соседей… И ещё: отдай Калошину тридцатку. Брал я у него… взаймы… Из «планового» он…
– Да какой Калошин, какая жировка!.. Что с тобой?!
Шишокин устыдился на миг: что он мелет-то, действительно! – уводя взгляд от сострадательных, требовательных глаз друга, тихо пояснил: