Книга Но кто мы и откуда - Павел Финн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Даже какие-то запахи далекого прошлого вспоминаются иногда. Особенно я помню запах квартиры Габриловичей на Фурманова.
В нищем моем детстве я никому не завидовал — ни Гусевым, ни Габриловичам, ни Вербенкам, ни Тоидзе, ни Варшавским. Но какой-то микроб печали, видимо, проник тогда без спроса в мою душу и сделал свое дело.
В детстве я страстно мечтал иметь бурки. Тогда они были в моде у определенного сорта начальства, полувоенных хозяйственников. Белые, с отворотами, с полосками мягкой коричневой кожи. Валенки я презирал, они мне казались неприличной обувью бедных — а сам-то! — и простых. А вот бурки, маленькие бурочки… На ком я видел их? На старшем Вербенко? На младшем Вербенко?
Андрей Андреевич Вербенко, крестивший Алёшку Габриловича. Он был тогда полковником, замполитом, кажется, дивизии. Нина Яковлевна, Алёшкина мама, великая женщина, ставшая Зиночкой — Эвой Шикульской в “Объяснении в любви”, вызвала Андрея Андреевича с фронта, и он крестил Алёшку. Потом он стал директором Московского ликеро-водочного завода.
Однокомнатная квартира Вербенок ниже этажом на одной площадке с Габриловичами. Раки из Ростова в ванной. Вина без этикеток, черные и словно пыльные — такими, конечно, их делало воображение, раздразненное чтением Дюма, — бутылки с белыми наклейками, на которых было написано черными чернилами что-то. Пакеты и свертки. Футболисты и боксеры. Вратарь Саная. Великий тяжеловес Королев. Пистолет “вальтер”, который тайно показывает нам Вовка.
Марья Филипповна, жена замполита и директора ликеро-водочного, училась в московской школе Айседоры Дункан, была среди ее юных босоножек.
Потом, когда Вербенкам дали квартиру на Калужской, в их квартиру поселили безрукую женщину, ногами вышившую бисером подарок Сталину. Я видел этот подарок в Музее на Волхонке.
Уже в пятом классе я со страстью мечтал о маленьком чемоданчике, с которыми пижоны-старшеклассники ходили тогда заниматься спортом. Позже — в институте — мечта о плаще “болонья” и узконосых туфлях. Но тут уже мечты стали частично осуществляться. Плащ я так и не смог купить, а туфли, как-то схимичив, что-то заняв и что-то продав, я все-таки приобрел у приятеля-оператора. Коричневые, элегантные, узконосые. Как жаль, что они сносились пятьдесят семь лет назад.
Вдруг хочется заболеть и в бреду умолять, чтобы принесли книги Киплинга. “Книгу джунглей”… “Рикки-Тикки-Тави”… “Ким”…
Милое детское время — болезнь с Киплингом, с маминым шерстяным платком, с чаем… Если можно было бы по-прежнему болеть, как в детстве, думая, что впереди бесконечность.
Классическая болезнь любого литературного “детства”. И ведь действительно, болезнь — это огромная часть детства. Остров в океане, на который всегда хочется приплыть.
Дайте мне горячего молока с боржомом. Верните мне детство, сволочи!
И вдруг — воспоминание, как отец — к Новому — какому? — году прислал — в ящике — с шофером — хворающему Витьке — и мне — мандарины и яблоки — я помню запах…
Болезнь в детстве приятно замедляет жизнь, выводит ее ненадолго из-под давления возраста. Я любил болеть в самом конце зимы, в марте, чтобы — выздоровев — медленно, слабыми ногами выйти из темного подъезда уже на весеннюю, новую, яркую до прищура и пока еще робко журчащую улицу. Черный, колючий снег по краям мостовой. И воздух, в котором звонко слышен каждый звук, голос. Этот воздух — радость. Этот воздух — предчувствие.
В начале пятидесятых годов наша улица Фурманова (б. Нащокинский пер.) была еще с булыжной мостовой. Как радостно и весело было выбежать к друзьям из полутемного подъезда, увидеть голубое прохладное сияние раннего апреля и витые струйки солнечной воды, журчащие между крупными и чистыми булыжниками.
Собаки улицы Фурманова. Королевские пудели Славиных, спаниель Нагибина, овчарка Габриловичей, спаниэль и боксер Варшавских… И тот чудный сеттер, никому не принадлежавший, бегавший по улице. И каждый раз напоминавший строчки из стихотворения Веры Инбер: “Был славный малый и не дурак ирландский сеттер Джек”.
Желтый двухэтажный дом на углу нашей улицы и Гагаринского переулка, старый, облезший, в трещинах и лохмотьях, первым отколупав замазку и сорвав газетные полосы, распахивал немытые еще с зимы окна. Галдеж, плач, смех и брань, весь этот коммунальный шум, воняющий едой, теснотой, бедностью и пьянкой, рвался на улицу. Население в этом доме было как на подбор, бойкое и скандальное. Однажды, правда, они присмирели. Со стороны Гагаринского, между двумя окнами вдруг укрепили прямоугольную мраморную доску и до поры закрыли ее холстом. Наконец, появились какие-то автомобили, автобус, какие-то люди, и высокий писатель с седыми висками и орденом Ленина, привинченным к лацкану хорошего пиджака букле, заикаясь, сказал речь. Это был Сергей Михалков. Холст сняли. На мраморе золотыми буквами было написано, что в этом доме останавливался Пушкин.
Потом Шпаликов часто приходил ко мне. И — вместе с Инной Гулая, снявшейся у Льва Кулиджанова в картине “Когда деревья были большими”, — к жившему напротив меня в двухэтажном “доме Карахана” Юрию Никулину. И появились стихи:
На самом деле в этом доме Пушкин дружил с Нащокиным, а не с Вяземским. Но Вяземский лучше укладывался в размер, так и остался. Нащокин или Вяземский, какая разница? Гена пренебрегал такими тонкостями.
Одна комната из трех у нас сдается. Сначала офицер, интендант с белыми погонами, очень тихий, потом чудовищно напивающийся и исчезающий от ужаса. После этого решено было сдать женщине. Так появилась “Трехнутая”, врач Роза Савельевна. Я ужасно стеснялся из-за жилички и ненавидел ее.
Когда она уходила на работу, я проникал в ее — мою — комнату. Там мне все было неприятно, все ее вещи.
Но благодаря Трехнутой я посмотрел “Тарзана”. Попасть в кино на него было невозможно, стояли небывалые очереди. В ее поликлинике — кажется, она была на Арбате — ей выдали билеты, а она отдала их мне.
Возможно, она была несчастна.
Но разве подростку есть до этого дело?
В той же комнате — детской…
Там мы сначала жили с братом. Потом он после всех семейных катаклизмов переселился в бывший кабинет отца — и стала “Витькина комната”.
В той же детской я первый раз увидел Э Т О.
Прибежал со двора, где играл и носился с Алёшкой Габриловичем, открываю дверь в свою комнату. Домработница Шура и пожарник. Уж конечно, пожарник. И что-то голое, двигающееся, словно светящееся в солнечной полутьме…
Вот ведь! Денег не было, а домработницы были. Становились своими, жалели маму, любили меня и терпели от меня. Я был ужасен!
“По сути, это детское убеждение: нет никого подлее меня”.
Тоска по собственному детству, презрение, жалость и любовь к себе…