Книга Непобежденные. Герои Людиновского подполья в годы Великой Отечественной войны - Владислав Бахревский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Глаза Иванова искали подхалимажа, но объездчик не угодничал. Экое веселье, ежели герой с петлицами под стол ухнет.
Счетовод тоже пил стаканами, но квас. На тарелке – грибок и нетронутое крылышко глухаря. День постный.
Никитин пить был здоров.
Время на планете грозовое, и героя потянуло на марши.
Спели «По долинам и по взгорьям…», «Смело, товарищи, в ногу!».
У парторга в глазах огонь, грудь от социалистического товарищества распирает. Раскатил басом:
Широка страна моя родная!
Много в ней лесов…
– Лесов, товарищи! В том числе наших – Людиновских, Брынских.
Я другой такой страны не знаю,
Где так вольно дышит человек.
У практиканта Иванова желудок винтом скрутило: советская воля известная. Кровь в голове бухает не хуже колокола, а Никитин красуется:
Над страной весенний ветер веет,
С каждым днем все радостнее жить…
Назад пятками отпрядывал практикант от счастливых идиотов. Спиной напоролся на орешник. За куст, за другой. Брел, света не взвидя. Да и замер. Среди тонких березок – счетовод. Стоит, закрывши глаза, неподвижно, словно сам уже стал деревом. Перекрестился.
– Ага! – вырвалось у практиканта. – Молишься! Я ведь знаю: ты – поп.
– Священник, – сказал счетовод, не испугавшись, не смутившись. – Служить в храме возможности лишен. Но я – священник.
Практикант, раздвигая ветки, подошел ближе:
– Ты – молился. Ты – счетовод, но ты молился.
– Молился! – твердо сказал счетовод. – Ты помешал мне молиться.
– Ты молился, чтоб все это кончилось. Чтоб все коммуняки сдохли.
– Я – священник, я молюсь о даровании жизни и блага.
– Они попов, как вшей, – к ногтю. Ты их должен ненавидеть.
– Я люблю всех людей.
– И тех, кто с церквей купола сбрасывал?
– Я молюсь за всех.
– Дай вкусить Святых Даров, Крови, Тела!.. Сам говоришь, ты – поп. Я тебе исповедуюсь, а ты мне грехи простишь.
– За святым причастием иди в храм. На Литургию.
– А я тебе все равно – исповедуюсь. Ты с ними песни пел, а я их всех ненавижу. Скоро будет война. Их забьют, как забивают телушек на скотобойне.
– Враг, кем бы он ни был, Советского Союза победить не сможет. Большинство народа в Советском Союзе – русские.
Практикант засмеялся. Тихо, зло.
– Я ведь тоже русский, но я их буду убивать… Ну что, батюшка, побежишь докладывать? А не побежишь – пособник.
Лицом чист, а рот ненависть кривит.
– Знаешь, Иванов, в чем беда твоя непоправимая? – Виктор Александрович вздохнул и еще раз вздохнул: правды этому человеку нельзя говорить, но и молчать недостойно.
– Что же замолчал-то? – улыбнулся, и ведь не гадко – тревога в улыбке, тоска.
– Скажу, Иванов. Вот пропадет пропадом нынешнее время, голодное, плохо одетое, еще хуже обутое. И русский народ, а его ведь с земли прогнали, будет горевать. Об этом времени горевать. Потому что русский народ – русский. Сокровенный, но как на ладони, прост и со всех сторон обозрим.
– А я непрост! Я ничего не прощу. И ничего не забуду. Сколько у меня было! И не стало. Не дали, чтоб сталось.
– Буду молиться о тебе.
– Уволь! Ты не поп, а счетоводишка. Раньше о таких, как ты, говорили – беглый. Ты – беглый поп.
– Недалеко я убежал, но грешен.
Иванов кинулся вдруг в заросли бересклета. Вывернуло. Отплевался, сказал трезво, продуманно:
– Знаешь, чего нужно? Война нужна. Тогда РСФСР, может, и вспомнила бы, что она – Россия.
И засмеялся, гадко, слюняво:
– Эй, поп! Донеси на меня. Глядишь, церковку тебе вернут. За успех соцсоревнования будешь Бога молить?
Виктор Александрович стоял бледный, в глазах горе.
– В тебе же все переломано, Иванов. Ты зло сердцем кормишь. Я исповедаю тебя.
– Пошел ты! – наотмашь махнул рукой, по лесу пошел ломиться.
А лесники распелись. Свои пели песни.
Рожь на яблоки меняли,
А солому на табак.
Эх, рожь на яблоки меняли,
А солому на табак.
Отец Викторин, творя Иисусову молитву, знал: он спит. Это во сне так темно. Впрочем, на дворе ноябрь. Ноябрьские ночи, как подполье.
В левом краю окна, где тьма безнадежнее, почудился всполох. Промельком! И вдруг – свеча. Свеча плыла по пространству сна, к правому его пределу.
Свеча – в руке! Свет озарил лицо несущего.
Матушка Харита!
…Матушка Харита Крицкая с матушками Евгенией Беловой[2], Александрой Казанской, Ириной Сычёвой[3]осуждены на десять лет лагерей. «Церковная контрреволюционная группа тринадцати» – так это именуется. Четверо священников, диакон, псаломщик, трое мирян – мужская часть группы. Без суда, приговором «тройки» при Орловском НКВД расстреляны.
Был под следствием и четырнадцатый, иеромонах Тихон, служивший в подпольном монастыре на хуторе Манинский. Старца освободили ради преклонных лет, а Иерусалимскую пустыньку разорили.
…Матушка Харита подняла свечу, словно светила кому-то. И все померкло. В окно застучали.
– Слышишь? – обмерла Пелагея Антоновна. – Не открывай!
Отец Викторин опустил ноги с постели.
– Если за мной, в дверь бы грохали.
Вышел в сени, отворил дверь. Быстрый шепот из тьмы, сквозь шум дождя:
– Батюшка! Старица Серафима тебя зовет.
– Заходите.
– Я тут… Я подожду.
Женщина. По голосу – совсем юная.
– В сени заходите. Оденусь…
И вот неведомо куда, по чавкающей грязи…
Матушка Серафима – монахиня чуть ли не из разгромленного Дивеевского монастыря. Дорога во тьму может закончиться очередной расправой над священником. Однако молчаливый проводник ведет уверенно. Женщины на Руси отважны не менее мужчин. Город миновали. Ночь. Лес.
Церковную группу тринадцати людиновское НКВД соорудило в считаные дни. Мода! Дело пятидесяти, сорока, тридцати… «Тринадцати» тоже звучит броско. Брянский капитан госбезопасности Коллегов – о ромбе майора грезит, людиновский начальник Быстров в старших лейтенантах засиделся, к «большой» работе стремится, в большом городе.