Книга Небо в алмазах - Александр Петрович Штейн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В том же последнем письме Ашхен Оганян, то есть Юрия Германа, есть строчки:
«Милый Володя! Я видела разных людей, и в том числе женщин, которые не хотели связывать себя. Боже мой, какие в старости это были несчастные, жалкие вдовицы. Как они холили и лелеяли себя, как относились к себе, к своему никому не нужному здоровью, как истово, почти свершая религиозные таинства, они кормили себя то сладеньким, то кисленьким. Как они одевали свои увядшие тела, как сосредоточивались на глупостях и пустяках, недостойных человека, как произносили слова «уютненько», «тепленько», «сладенько»...».
А тут — пустота в глазах, холод.
Герман дважды едет во Францию. Во второй раз привозит огромный мешок, набитый дорогими лекарствами. Не себе — Леониду Лукову, кинорежиссеру, тогдашнему его очередному влечению. Луков снимает по сценарию Юрия Павловича фильм «Верьте мне, люди». Луков ему «пришелся», стало быть, лучше Лукова на планете создания нет.
Это время, когда, казалось бы, в тучах засинела узкая полоска надежды.
Казалось бы, наступил железный перелом в болезни.
На языке врачей это называется красиво — ремиссия.
И Юрий Павлович с наслаждением повторяет это слово, как когда-то «те-рен-кур»: «Ре-мис-сия, ре-мис-сия».
Близкие счастливы. Он, по видимости, тоже. А может, делает вид?
Во всяком случае, пишет мне в этот, казалось бы, обнадеживающий период, по обыкновению высмеивая и свою хворь и ее лечение:
«...А доктора, тудыть их в качель, ничего не петрят в течении этой лучевой болезни. И петрить не желают. Кроме сибирского масла «облепиха», никому ничего не известно в этой области знания... Сейчас полегче. Гремит еще в ушах, и спиртное не лезет в глотку. Дожил до того, что Таня и дети уговаривают:
— У-пу-псик, выпей рюмашку — за мамочку, за Лешечку, за Мариночку... У‑у-пу-пу-псик, хоть бы надрался, как свинья...
А я сижу и кочевряжусь...»
Так что же — верил или знал, что конец?
Думаю, второе.
Ведь и в последнюю пору своей жизни, когда он уже все понимает и все высчитал, скрывает от близких им самим поставленный диагноз.
А они, полагая, что он не знает, что его ждет, скрывают от него всеми силами приговор, уже вынесенный врачами.
Так и идут меж ними эти поддавки.
И все-таки... И где-то... Надеется.
«Ах, какая дрянная, какая жестокая баба — природа, когда она берется за расправу с нашим братом — человеком»...
Еще в молодости завел манеру — делать выписки на маленьких библиотечных карточных бланках.
И помнится, выписывал и читал вслух друзьям поговорки о том, что жизнь, вопреки всему и несмотря ни на что, лучше смерти. «Жизнь наскучила, а к смерти не привыкнешь». «Никогда живого не считай мертвым». «Жить скучно, да ведь и умереть не потешно». «Горько, горько, да еще бы столько». «Ешь солоно, пей кисло, не сгниешь». «Кабы до нас люди не мерли, и мы бы на тот свет дорогу не нашли». «Придет пора, турнет курносая со двора». «Переносье свербит — к смерти».
В дни ремиссии я приезжаю по своим делам в Ленинград, вхожу в номер, набираю его телефон — я всегда звоню ему сразу же, не откладывая, когда приезжаю в Ленинград, и я не воспринимаю Ленинград без того, чтобы не знать, что там есть Герман, которому можно тотчас же позвонить.
И сейчас, когда, приехав в Ленинград, нельзя позвонить Герману, Ленинград опустел для меня.
Он приходит в гостиницу — и потому, что хочет встретиться со мной, и потому, что любит гостиницы, весь ритуал встречи с приезжими друзьями. Он работает всегда очень много, днем и вечером, бешено — и в последние годы жизни, но неизменно превращает приезды друзей в свои выходные дни.
И на сей раз пожаловал ко мне, и не один, с друзьями.
Шум, гам — все это он любил всегда в таких случаях, а сейчас это ему и нужно; впрочем, вдруг, внезапно наскучивало.
Так и сейчас.
Внезапно утомился, пошел в смежную комнату. Я — за ним, садимся друг против друга на кроватях, молчим. Ему не хочется говорить, мне — тоже. Входит женщина, пришедшая вместе с его друзьями. Садится рядом со мной, напротив Юрия Павловича, и, не стесняясь меня, говорит, глядя в пол, о том, что напротив нее сидит человек, ради которого она, было время... «Да вру я, — перебила она себя, — не было, а есть...» Да, ради которого она могла бы, не задумавшись, умереть, и он это знает, знает и все-таки не принял ее любви... и быть может, — «да не быть может, — снова перебила сама себя, — а так оно и есть...» — и теперь, сегодня, сейчас, каждой своей клеточкой чувствует — ни к чему ему эта ее вечная, несчастная, бессмысленная любовь.
Она говорила это спокойным, чуть хрипловатым голосом, и это спокойствие и то, что она при мне и, не умолкая, когда сюда заглядывали другие люди, решилась на это неожиданное, быть может, для нее самой открытое признание, жутковато.
Но еще более жутким представлялось то, как он ее слушал.
Снова ловлю выражение его глаз — с тою же странной и холодной, так резко несвойственной ему, так сказать, нетипичной для него пустотой.
И когда она смолкает так же неожиданно, как и начала, и все, ощутив великую неловкость, молчат, он говорит:
— Ре-мис-сия.
И неизвестно, к чему относится это — к ее ли чувству, к его ли приблизительным срокам.
Ночью перебираю в памяти этот шумный день, проведенный целиком с Юрием Павловичем — он потом весел, оживлен, шутит, рассказывает смешные устные новеллы, на которые, как известно, великий мастер, — и чувствую острый толчок в сердце.
«Глаза орла».
В темноте ночного гостиничного номера тускло светятся передо мною глаза Германа, когда шел рассказ любившей его малознакомой мне женщины.
Где я видел раньше это выражение глаз? Зрительная память подсказала.
В блокаде. Люди, пораженные дистрофией, шли по обледенелым проспектам сами обледенелые, сберегая движения, и по сторонам не смотрели, а доводилось если поглядеть — только чтобы понять, куда идут. А бывало, когда шли, не отдавали отчета — куда.
С таким же выражением глаз.
Внешне все вроде по-прежнему — утром стрекочет машинка, и вечером она стрекочет, и ложатся рядом странички, стопки их растут, и он ездит на читательские конференции, и в Доме книги надписывает свои книги — стоит к нему огромная очередь, — и говорит мне, придя после одной из таких встреч: «Ты знаешь, это очень приятно, но и нужно, ну да ты этого никогда не поймешь, ведь вы, драматурги, зайчики избалованные, вы привыкли выходить под свет софитов и привычно раскланиваться, посылая ручкой безешки на галерку, а мы, прозаики, всего этого лишены...»