Книга Горменгаст - Мервин Пик
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Были такие, кто никакой разницы почти и не замечал. Плотного сложения твердолобые мужички с лошадиными ртами – эти вовсе ничего не почувствовали. То есть им мерещилось, будто все как-то лишилось прежней значимости, но и не более того.
Другие, потонув в нереальности, слонялись по замку, как призраки. Даже самые голоса их, когда они произносили что-либо, казалось, долетают издалека.
То было воздействие Горменгаста, потому что – чего же еще? Лабиринтообразный замок как будто пробудился от каменного и железного сна и вдохнул в себя воздух, оставив взамен пустоту – в ней-то, в пустоте, и перемещались теперь марионетки.
А после настал день – вечер, под самый конец весны, – когда замок выдохнул отнятый воздух, и далекие дали примчали назад, и удаленные голоса зазвучали отчетливо и близко, и руки вдруг осознали, что в них зажато, и Горменгаст вновь обратился в камень и снова заснул.
Но прежде чем спала тягота пустоты, случилось многое, – случилось, хоть и представлялось оно задним числом каким-то смутным, туманным. И сколько бы расплывчатым оно ни казалось, но последствия имело вполне осязаемые.
Титус не был уже ребенком, школьные дни его близились к концу. С ходом годов он все больше обращался в одиночку. Всем, кроме Фуксии, Доктора, Флэя и Кличбора, он представлялся угрюмцем. Но под угрюмой, далеко не приятной оболочкой его медленно и мятежно горела страстная потребность освободиться от наследственных обязанностей. Ненависть – не к Горменгасту, ибо даже пыль Замка входила в состав Титусовой крови, да никакого иного места он и не знал, – но к злой судьбе, которая назначила его тем, на чьи беспокойные плечи возляжет в будущем тяжкое бремя древней ответственности.
Он ненавидел отсутствие выбора: уверенность тех, кто его окружал, что думать можно только так и никак иначе, что его желание самому выстроить свое будущее никакого значения не имеет, а то и представляет собой злонамеренную измену первородству.
Но более всего ненавидел он царившее в его сердце смятение. Ибо Титус был горд. Горд нелепо. Он утратил бессознательность детства, в котором был мальчишкой среди мальчишек, обратился в лорда Титуса и сознавал это. И томясь потребностью в безвестности свободы, он ходил меж людей в одинокой гордыне, проступавшей в его осанке, властности и угрюмстве.
Внутреннее противоречие это было главной причиной неуступчивой и резкой его повадки. Среди своих одногодков он становился все более непопулярным, однокашники Титуса не понимали причин его яростной вспыльчивости. По самому мелкому поводу, а то и вовсе без повода, он мог оторвать крышку парты. Он стал опасен, и потому с течением времени одинокость его все возрастала. Мальчишка, готовый на всякую шалость, на всякое полуночное приключение, какое выпадет ему в длинных дортуарах, обратился в совершенно другого человека.
Сумбур его мыслей и чувств – неуверенные поиски выхода для заблудшей души, незрелая жажда бунта не оставляли в Титусе места для того, что когда-то учащало удары его сердца. Теперь одиночество пьянило его гораздо сильнее. Он переменился.
И все же, хотя с того дня, когда он, доктор Прюнскваллор и Кличбор играли в маленьком форте в шарики, прошли долгие годы, он все еще способен был предаваться удовольствиям самым ребяческим. Нередко его видели часами просиживавшим у рва и пускавшим собственной выделки деревянные кораблики. Но не так, как в былые дни, – более отрешенно, как будто при всей сосредоточенности, с какой он вырезал карманным ножом заостренный бушприт или тупую корму некоего повелителя волн, мысли его блуждали где-то далеко-далеко.
Однако он резал маленькие эти суда, и давал им имена, и отпускал в опасные плавания к островам кровопролития или пряностей. Он приходил к Доктору и наблюдал, как тот трудится над удивительными рисунками, до которых Ирме никогда не было дела: над изображениями паукообразных человечков, которых целая сотня умещалась на листе, участвуя то в сражениях, то в тайных советах, то в охотничьих сценах, то в поклонении некоему пауковидному божеству. И целый час он испытывал истинное счастье. Приходил Титус и к Фуксии, и они говорили и говорили до рези в горле… говорили обо всем, что есть в Горменгасте, потому что ничего другого не знали, – но ни с сестрой, ни с Кличбором, по временам, когда Ирмы поблизости не было, пришаркивавшим ко рву, чтобы пустить кораблик-другой, – ни с ним, ни с Доктором не делился Титус тайным своим страхом: что жизнь его обратится в не более чем кругооборот предписанных ритуалов. Потому что никто – даже Фуксия, сколько бы она ему ни сочувствовала, – помочь Титусу не мог. Никто не осмелился бы ободрить в нем стремление отринуть путы и узнать, что лежит за пределами его царства.
Странная спячка, затопившая Горменгаст, не могла не подействовать и на Фуксию с ее живым воображением и чрезмерной возбудимостью. На Стирпайке, как ни сильно была развита в нем способность приспосабливаться к любому окружению, спячка эта сказалась меньше, лукавая голова его словно бы возвышалась над поверхностью таинственных вод. Он различал Фуксию, бредущую далеко внизу, по прозрачному миру. Остро ощущая все и вся охвативший транс, Стирпайк, в соответствии с природой его, немедля озаботился тем, как наилучшим образом использовать этот дурман для достижения собственных целей, и на то, чтобы принять решение, времени у него ушло немного.
Он должен добиться благосклонности дочери Дома. Добиться, пустив в ход все свое коварство, всю артистичность. Необходимо сломить ее сдержанность обращением и простым, и чистосердечным, напускной мягкостью, вниманием к тому, что якобы есть у них общего: чарующей, но одновременно и мужественной почтительностью к ее сану. И в то же время необходимо, чтобы она поняла, какой в нем горит огонь, – а огонь в нем несомненно горел, пусть и иного рода, – необходимо устроить посредством всевозможных уловок все так, чтобы при свиданиях их и случайных встречах она почаще видела его в ситуациях, сопряженных с риском, ибо Стирпайк уже знал, насколько ей по душе его храбрость.
И при всем при том, ему надлежит по возможности прятать свое лицо. Насчет способности оного нагонять на людей страх Стирпайк никаких иллюзий не питал. Из того, что Фуксия с головою погружена в тяжкую и одновременно как бы нездешнюю атмосферу замка, вовсе не следовало, что она невосприимчива к пугающим особенностям его погубленной внешности. Он станет встречаться с нею после наступления сумерек, когда зрение не будет отвлекать ее, и она понемногу поймет, что только в нем одном суждено ей найти настоящего друга, – ту гармонию ума и души, ту надежность, по которым она так истосковалась. Впрочем, не только по ним. Стирпайк понимал, что жизнь Фуксии лишена любви – и знал, сколько в душе ее пылкости и тепла. Покамест он только ждал. Теперь время настало.
Планы его обрели окончательный вид. И одним сумрачным вечером он сделал первый ход. Как Распорядителю Церемонии ему не составляло труда узнавать, в каких частях замка можно в тот или иной вечерний час не опасаться непрошеных гостей.
Фуксию, на которую сильно подействовала непостижимая атмосфера, обратившая древний дом ее в нечто, ей еще не знакомое, удалось шаг за шагом, на что ушло несколько недель, привести в состояние духа, в котором ей представлялось только естественным, что Стирпайк ищет ее совета по тому или иному поводу или рассказывает, что с ним случилось в течение дня. Голос его был ровен и тих. Словарь богат и гибок. Фуксию очаровывала его способность глубоко вникать в любой предмет, который они обсуждали, – сама она этой способностью не обладала. Восхищение, которое вызывала в ней живость его ума, возрастало, преобразуясь в восторженный интерес к нему в целом – к Стирпайку, находчивому, неустрашимому наперснику, с которым она ночи напролет вела доверительные беседы. Он не походил ни на кого. Все видящий, все знающий, подлинный с головы до пят. Прежнее отвращение, какое вызывало в ней воспоминание о его обожженном лице и красных руках, было погребено под все подрастающим зданием их близости.