Книга Горменгаст - Мервин Пик
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Флэй подтягивает карту к себе, и бумага, свободно свисающая с дальнего края стола, скользит, поднимаясь над полом, ползет, приближаясь к его вытянутой шее, арктическим зевком раскрывая просторы нетронутой белизны.
Дни движутся, меняются названия месяцев, и времена года погребают друг друга, вот уж и снова весна, и снова ручьи, стекающие по неровным бокам Горы Горменгаст, взбухают от дождей, а дни между тем удлиняются, и лето расползается окрест покровами зелени с ее золотистыми, клейкими головками, с оцепенением, воркованием голубей, бабочками, ящерками, подсолнухами, снова и снова – голуби, бабочки, ящерки, подсолнухи, – каждый и каждая, словно детское эхо, пока не созреют плоды, и низкое солнце не испятнает гротескные стволы древних яблонь, и воздух не пропитается гнилостной сладостью, от которой голод взмывает к груди, обращая сердце в морское дно, и слеза, порожденье воды и соли, вызревает, вскармливаемая летней печалью, вызревает и падает… неторопливо ползет по щеке, вяло блуждая по пустоши, – лучшая из эмблем состояния, в какое впадают сердца.
Дни движутся, меняются названия месяцев, и времена года погребают одно другого, и полевая мышь ползет к своим закромам. Воздух пасмурен и солнце похоже на рваную рану на грязном теле нищего, и скорузнет вретище туч. Небо заколото и брошено умирать над миром, грязное, огромное, окровавленное. А там налетают большие ветра, и продувают его догола, и дикая птица вскрикивает над посверкивающей землей. И Графиня стоит с белыми котами у ног при окне своей комнаты и озирает замерзший внизу ландшафт, и год спустя стоит точно так же, вот только коты бродят где-то по коридорам, а на плече ее грузно сидит ворон.
И что ни день, совершаются мириады событий. Расшатавшийся камень падает с верхушки башни. Муха замертво валится с треснувшего оконного стекла. Укрывшись в плюще, чирикает воробей.
Дни изнуряют месяцы, месяцы изнуряют годы, и приливы мгновений грызут, как неугомонный прибой, черное побережье будущего.
И Титус Гроан с трудом бредет, переходя вброд свое отрочество.
Какая-то спячка окутала замок. В нем не то чтобы не происходит ничего, но даже в самых важных событиях присутствует что-то нереальное. Как будто некое странное колесо судьбы завязло в давно поджидавшей его яме.
Кличбор был теперь супругом. Ирма, не потратив и минуты, приступила к возведению земляного вала, который отгородит супружеский их союз от всего остального мира.
Она неизменно знала, что лучше для Кличбора. Неизменно знала, в чем он нуждается пуще всего. Знала, как должен вести себя Школоначальник Горменгаста и как должны вести себя в его присутствии подчиненные. Подчиненные боялись ее до колик. В том, что касалось Ирмы, между ними и их учениками никакого расхождения не было. Им только и оставалось, что перешептываться, прикрываясь ладонями, прокрадываться на цыпочках мимо двери Кличборовых покоев, следить за чистотою своих ногтей и, что хуже всего, вовремя приходить на занятия.
Ирма изменилась почти до неузнаваемости. Брак сообщил ее тщеславию и напор, и направление. Ей не потребовалось много времени, чтобы обнаружить врожденную слабость мужа. После этого любовь ее не уменьшилась, но стала воинственнее. Муж обратился в ее ребенка. Благородного, но, увы, далеко не мудрого. Это она была мудра и в любовной умудренности своей стала его руководительницей.
На взгляд Кличбора, история получилась прегрустная. Обладать такой властью над Ирмой – и вот, пожалуйста, претерпеть разочарование, увидеть, как все переворачивается с ног на голову. Он не сумел сохранить главенствующее положение. Мало-помалу вылезли наружу и отсутствие в нем воли, и прирожденная вялость. Однажды она застала его примеряющим перед зеркалом достойные выражения лица. Увидела, как он встряхивает прекрасными белыми волосами, услышала, как он корит ее за некий воображаемый проступок. «Нет, Ирма, – говорил он, – так не пойдет. Я был бы благодарен тебе, если б ты помнила свое место», – тут он глупо ухмыльнулся, словно бы устыдясь чего-то, а снова взглянув в зеркало, увидел за своею спиною жену.
И все же он знал, что намного выше ее. Знал, что в нем кроется своего рода золотой запас, резерв силы, хоть в то же самое время знал и то, что проку от этой силы никакого, поскольку он отродясь ею не пользовался. Он даже и не знал толком что это за сила такая. Однако сила в нем присутствовала – примерно столь же реальная для него, сколь реальна для грешника его изначальная невинность, ждущая, точно подкладень, своего мига в его груди.
И опять-таки, при всем его покорстве, в возможности снова предаться слабости присутствовало облегчение. Он понемногу сдавался, ни на миг не забывая, однако, о своем тайном превосходстве – превосходстве и мужчины, и трости надломленной. Лучше, твердил он себе, нести в груди своей тайну, музыку и надломиться, чем состоять из некоего вполне прозаического, пусть и сверхпрочного материала, в котором тайны и музыки примерно столько же, сколько нежной любви во взгляде кондора.
Все эти мысли Кличбор, натурально, держал при себе. По Ирминому разумению, он оставался ее повелителем, но только посаженным на короткий поводок. По разумению подчиненных, он просто сидел на поводке и все. А по его – поводок там или не поводок, но в нем вызревала новейшая философия. Философия незримого бунта.
Сквозь белесые ресницы он не без любви всматривался в жену. Приятно было видеть ее рядом с собой – штопающей его церемониальную мантию. Все лучше, чем терпеть, как в прежние дни, подтрунивание Профессоров. В конце концов, ей же неведомо, что он себе думает. Он смотрел на ее заостренный нос. И как ему удавалось прежде находить в этом носище какую-то прелесть?
И все же, какая это радость – тайные помыслы. Мечтания о несбыточном спасении, о возвращении статус-кво, при котором она опять окажется в его власти, как тем волшебным вечером в испещренной лунным светом беседке. А с другой стороны, это так утомляет, так утомляет. Сила воли никому еще счастья не принесла.
Кличбор откидывался в кресле и упивался своей слабостью, уголок старого рта его чуть подергивался, глаза наполовину закрывались, покой осенял львиные черты величавого старческого лица.
Ощущение нереальности, распространившееся по замку подобно некой чудной заразе, приглушило шум, вызванный женитьбой Кличбора: хоть недостатка в событиях не было, как не возникало и вопросов насчет их существенности, острота восприятия, способность осознавать их притупились, и никто, в сущности говоря, не верил, будто происходит хоть что-то. Замок словно оправлялся от болезни – или приготовлялся вот-вот заболеть. Он тонул не то в тумане расплывчатых воспоминаний, не то в нереальности тревожных предчувствий. Непосредственность жизни его утратилась. Исчезла резкость очертаний. И свежесть звуков. На все опустилась завеса – завеса, которой никто не мог разодрать.
Невозможно сказать, как долго все это продолжалось, даром что во всем чувствовалась общая угнетенность, затруднявшая всякое действие, едва ли не уничтожавшая реальность его значения, обратившая, к примеру, брачную церемонию Кличбора в подобие грезы; и все-таки нереальность эту каждый ощущал по-своему – ее напряженность, качество, длительность – все зависело от темперамента человека, в нее погружавшегося.