Книга У подножия необъятного мира - Владимир Шапко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Переглянулись мы – серыми стали. Ни слова не говоря, на выход, скорей к машине. Рванул я с места, а они всей деревней за нами. И в сапогах который – впереди. Бегут. “Мишка! Мишка! – кричат. – Куда-а?” А нас выворачивает, нас полощет. То справа кабины, то слева. Как кланяемся им, как спасибо говорим. Как прощаемся. А они – бегут. Босые. “Мишка! Мишка! – руками размахивают. – Верни-ись! Мишка!..”».
Поджигаемый воображением, всё взрывался и взрывался за столом неудержимый хохот. Рассказчик – как и положено хорошему рассказчику – сидел невозмутимый, лишь изредка убирал куда-то к окну короткие улыбки. Дождавшись какой-никакой успокоенности у слушателей, тихим голосом, осторожно начал подводить их к чему-то ими самими забытому, главному, ради чего и рассказывалось всё. «…Потом как ни встретимся – только и вспоминаем, только и смеёмся… И после войны… Больной уже был Сергей Григорьевич, задыхался, еле ходил… Я ему: “Чем лечат-то вас? Может, вот это попробовать вам?…” И называю средство-то. А он махнёт рукой – и: “А помнишь, Ваня, как «мишек» ели?” И смеётся опять, и смеётся… Сбегают по щекам слёзы… Да-а… Так и ушёл от меня в последний раз, – на палочку опираясь и смеясь… Ушёл в болезнь свою, в смерть… Светлый был человек… Правильный…»
За столом молчали. Грустно, в каком-то просветлении каждый слушал у себя в душе душу хорошего, навсегда ушедшего человека.
Тем же летом, что и Ильины от дяди Вани, из Зинкиного подвала съехали Миша и Яша. Музыканты. Комнату получили от театра. Зинка задумалась. Потом растерялась: как теперь? Без квартирантов-то?…
Беззубо дожёвывая среди внуков и дочери свою последнюю, семидесятую цифирь, Зинкина старуха мать бодренько пошучивала: «Ничё, ничё, Зинк! Чай не все ишо пинзинеры окочуркались-то. Ниче-о-о! Пер… веселей!»
И вправду – через полмесяца из Зинкиного подвала испуганно высунулся Теодор Водолеев. (Помглавреж театра. Бывший.) И обрадовано удивился: «Лёня – ты?!» «Я, Толя, я», – ответил ему с высокого крыльца своего Леонард Градов. И, грустно отмечая, развёл руки на свои любимые, сиреневые – теперь с обширной чёрной заплатой в паху…
Долго, закипая слезами, смотрели они друг на друга. В стиле немого диалога покачивали головами. Эх, Лёня… Эх, Толя… Сколько пудов этой… водки-то вместе, а?… Лучше не вспоминать!
Отирая слёзы, заторопились каждый в свою нору. Наверху радостно позванивала, гоношилась в сетку посуда, в подвале – лихорадочно выворачивались все, какие ни есть, карманы.
К магазину ширыкались по-стариковски – радостно, торопливенько. Один сухонький, лысый, другой – рыхлый, с остатками былого буйства на голове. Сетку тащили. Бутылками набитую, как крабами.
Останавливались. «Толя!..» «Лёня!..» «Опять вместе?…» «Друг!..» «Прости слёзы!..»
С щеки Зинка смахивала набежавшую слезу. Знобясь от гипертонии, спешила к огороду. Широко раскрывала огурцы. Обрывая, тихонько пела:
Поставленные циркулем тощие ноги её потрясывались от напряжения. Тихие белые мухи залетали в глаза.
Соседи в коммуналке попались Мише и Яше хорошие. Две быстренькие старушки и серьёзный старик. В общей кухне царила взаимная предупредительность, услужливость, внимание. Керосинки и керогаз, по всему было видно, не чадили попусту обиды. Хватило места и для Мишиного с Яшей примуса и кастрюли.
Сама комната, куда через неделю был приглашён Шаток на чай с дерунами (отметить как бы новоселье), была светлой, большой. Витьку и прежде восхищал всегдашний армейский порядок и дисциплина в жилище Миши и Яши – ещё у Зинки, в подвале, – но тут было всё доведено до сверхармейской дисциплины и порядка. Свежевыкрашенный пол сиял, как луковица; нотная бумага на письменном столе лежала чёткой стопкой; из чернильного прибора солнце взблёскивало, как из двух спрессованных родников; перо «рондо» на отдыхающей ручке аккуратно вытерто; абсолютно одинаковые фунтики подушек стояли на аскетично плоских кроватях (только на одном фунтике был вышит вензель «М», на другом – вензель «Я»); и наконец – их удивительные штиблеты. Ни капельки не постаревшие. Так и стоящие на аккуратной, разостланной у порога газете радостно-сверкающими солдатами: пятки – вместе, носки – врозь.
За гостеприимным общим столом всё было хорошо: и поминутно прыскающие смехом старушки, и серьёзно недоумевающий от этого старик, и разговоры, и густой чай с сахаром вприкуску. Ну и, конечно, деруны. Как и раньше, очень вкусные. Мишины-Яшины. Фирменные.
Уже поздним вечером Шаток нёс домой брошюру «Как понимать музыку» и тихую радость за Мишу и Яшу, за их аккуратную счастливую жизнь.
В этом же году Миша зачастил к Кларе в больницу. В Демьянов овраг. Клара почти не узнавала его, только как-то по-старушечьи старалась припоминать… Но Миша не отступался: то с тщательно помытым яблоком придёт, то с кулёчком соевых конфет.
Сидя с Кларой в сторонке, на скамеечке, Миша волей-неволей следил за беспрерывным движением больных по кругу. По-заячьи сдёргивая глаза, поглядывал и на хмуро курящих санитаров. Сидел испуганный, напряжённый, всё время нервно посмеивался. И что-то говорил и говорил Кларе. Старался, видимо, смешить.
Подолгу ждал непреклонного Нелькина. У его кабинета. Увидав в коридоре, торопился за ним, подлаживался под его ногу, на ходу убеждал, доказывал, умолял… Наконец, к Ноябрьским, как объект по соцобязательству, Клара была сдана Мише, Доре, Миле и Саре на руки. В эпикризе, после диагноза полностью шизического, следовало полуненормальное: «Возможно (?!) семейное окружение. Для неквалифицированного труда индивид (!) пригоден…» Печать и подпись – «Нелькин».
Тогда, в типографии, перед наборной кассой столпились все рабочие-печатники. Были оживлены, в ожидании радовались. Но руки Клары – до болезни быстрые, ловкие, умные – начали бестолково метаться над набором. Забывали, путали, пропускали буквы, выхватывали не те, не могли понять самых простых слов… Вдруг остановились вовсе, затряслись и словно горько заплакали вместе с Кларой. Большие, заметные, некрасивые…
Всё удручённо молчали. Машина рядом, перекидывая обширные газетные листы, неотвратимо, тупо ударяла: птух! птух! птух!..
В кабинете Берегите Папу как манекен удерживали Клару двое типографских. Самого Берегите Папу, работающего тогда последний месяц, за столом словно бы уже не было. Глаза его, бессмысленно расширенные, удерживали весь кабинет, а если определённо, то – ничего.
Тихо злобясь, рабочие повернули было Клару на выход, как вдруг истукан этот за столом быстро отвернулся к окну – и затрясся. Заплакал вроде как! Что за хреновина! Рабочие остановились, с недоумением ждали.
Платком Берегите Папу промокнул глаза, схватил ручку, быстро стал писать. Бормотал: «Да, да, разумеется! Сейчас! Сейчас!» Написал, протянул листок. Один из рабочих подошёл. Взял. Прочёл. Свернул листок. Как за отвоёванное, хмуро поблагодарил. Повернули Клару, повели к двери.